облегчала и излишне разукрашивала колорит сцены.
К первому случаю отношу знаменитый хохот «торговых гостей» в первом акте оперы «Садко». Поднятый Головановым на октаву выше, он стал могучим, все подавляющим, в высшей степени выразительным для данных персонажей в данных обстоятельствах. В качестве негативного примера можно взять дописки в «Хованщине», где и без того расцвеченная Римским-Корсаковым партитура приобретала излишнюю развлекательность, далекую от аскетического характера письма Мусоргского. Самосуд таких «вольностей» себе не позволял (может быть, не умел?). Правда, одно время он подсаживал в конце 4-й картины «Пиковой дамы» (спальня Графини) сценический оркестр — banda, но вскоре от него отказался. А Пазовский считал подобное кощунством, этого не допускала его предельная верность авторской букве.
Кто же прав? Конечно, теоретически легко обвинить Голованова, но на практике, на деле Голованов доказывал необходимость проявлять во имя успеха спектакля определенную гибкость. У него не было раболепия перед партитурой, он считал себя активным и ответственным выразителем ее духа. Смело обращался он с темпами и нюансами, не приглаживал партитуру, скорее «ершил» ее. Не было ни одной оперы, которая могла бы соперничать с «Садко» по части скуки, статичности, тяжеловесности. Наш спектакль всерьез поколебал такое впечатление. Львиная доля этого преображения принадлежала Николаю Семеновичу Голованову, его энергии, его воле, его решительности. Он не терпел скучных спектаклей, какая бы благородная причина не оправдывала скуку. А это — немало!
Николай Семенович был образованным человеком. Он много знал, но никогда не бравировал своими знаниями, к своей профессии относился по-деловому, просто, не любил теоретизировать и делать экскурсы в запасники своих знаний. С актерами занимался конкретно, определенно, даже «приказно»: «Здесь вперед!», «Вперед!», «Forte!». Внушались главным образом движение, энергия. Никаких надежд на «вдохновение», «случай», «вечером выйдет». Все в высшей степени ясно и никаких случайностей!
«Михайлов, не реви!» — написал знаменитый певец в бутафорской книге, где многократно записывал свое «последнее сказанье» летописец Пимен. Это прекрасное свидетельство решительных и дружески- иронических замечаний Николая Семеновича и отношения к ним тех, кто радостно сотрудничал с ним.
В делах постановочных Николай Семенович не был лишен наивности, но поскольку чувствовал здесь неуверенность, то и был очень скромен и деликатен. Как-то на репетиции IV картины «Садко», перегнувшись через барьер, он сообщил мне конфиденциально свои сомнения: не будет ли неприятности с группой миманса, выходящей с Веденецким гостем? Я не понял. В этот момент подошла Антонина Васильевна Нежданова, видимо, догадавшись, о чем мы говорили. «Подумайте, ведь Веденецкий гость привез с собой… женщин», — засмущалась она. «Антонина Васильевна, — я развел руками, — лучше привозить своих, чем…» Антонина Васильевна не без кокетства замахала на меня руками: «Поняла, поняла, поняла!»
В дирижерской комнате удовлетворенный репетицией Николай Семенович тем не менее высказался в своем безапелляционном тоне: «А почему, собственно говоря, купец из Венеции не может привезти с собой «бардак»? Бывало на Нижегородской ярмарке…» Почему несколько женщин, сопровождавших (вместе с мужчинами!) Веденецкого гостя, получили в глазах Голованова такой фривольный оттенок? Этого совсем не было в моих планах — просто третий гость визуально требовал поддержки эффектной группы. Но, видимо, кто-то подсказал «мнение» Антонине Васильевне, Антонина Васильевна — Николаю Семеновичу и… «пошла писать губерния».
Мне не было 14 лет, когда я стал поклонником Голованова. Из всех дирижеров того времени он мне нравился больше всех. Я не пропускал ни одного его концерта, которые давались тогда на Сокольническом кругу. Билет стоил копейки, и их с удовольствием давал мне отец. Однажды с дешевым билетом я сел на свободное место поближе к оркестру. Толстая билетерша поймала меня и сдала в милицию. На другой день с протоколом «о хулиганстве в Сокольниках» к нам пришел участковый. Отец в моем присутствии уплатил штраф с таким видом, как будто приобрел дорогую вещь. Квитанцию положил в заветный ящик «под ключом», мне же не сказал ни слова упрека.
Что же касается Антонины Васильевны Неждановой, то это имя было среди немногих, которыми гордились интеллигентные люди тех лет. И в моей семье тоже. Имя — легенда. Граммофонные пластинки Неждановой, Собинова, Шаляпина… Однажды каким-то чудом родители попали на генеральную репетицию «Лоэнгрина» в Большом театре. Нежданова, Собинов… Рассказы об этом были бесконечны. «А Собинов был в пиджаке, наверное, костюм не готов». — «Как не готов? Он просто не хотел его надевать». — «Как это не хотел?» — «Ведь Нежданова была в костюме…» Семья почувствовала себя причастной к высокому искусству. «А мне не показался пиджак у Собинова хорошим». — «Да что ты! Разве ты не видел, как он сшит?» — «Да, но это потому, что он умеет носить вещи. Теперь уже так…»
Я гордился родителями, которые были как бы посвящены в искусство, видели Собинова в фантастической атмосфере оперного спектакля «в простом пиджаке». То, что Собинов или Нежданова могли быть в пиджаках, в обыкновенных платьях, идти по улице, сидеть за столом, балагурить, поражало мое воображение. Меня и теперь волнует, когда я вижу шляпу и трость Чайковского, пенсне Чехова, подсвечник Глинки. Меня даже волнует выставленный в витрине костюм Ленского — Лемешева, хотя в этом костюме артист пел в моем спектакле, выполнял мои мизансцены. Но этот костюм — свидетель тысячи волнений (как взвесить те миллиарды различных переживаний, которые приходится в течение жизни претерпеть артисту?!), радостных и печальных.
Некоторое «обожествление» артиста, да и Большого театра, я чувствую, осталось у меня и сейчас, а деловые отношения, производство, повседневность и привычки живут отдельно, обособленно. Жаль, однако, что второе захватывает все большую территорию души и для первого остается места все меньше и меньше…
И вот я в квартире у Николая Семеновича в Брюсовском переулке (теперь улица Неждановой). Звонок телефона: «..да, он у меня. А почему я должен был говорить?… Приходите… захватите сыр, он у вас в холодильнике…» Через несколько минут из своей квартиры приходит Антонина Васильевна с тарелкой, на ней кусочки сыра. Садимся пить чай. О чем шла речь — не помню. Пишу только о том, что поразило воображение, что фиксировала память. Только об этом! Я сижу за столом с «настоящей» Неждановой» и ем (ем осторожно!)
Антонина Васильевна была общительна и простодушна, простодушна в великом понимании этого слова. В ней была масса обаяния и очарования во всем, даже в мелочах и «промашках». «У нее замечательный голос, — говорит она о певице, сидя со мной в ложе во время сцены письма из «Евгения Онегина», — жаль, что чувствуется грузинский акцент!» В это время и я начинаю думать, что у певицы грузинский акцент, хотя точно знаю, что грузинская фамилия у нее по мужу, а в девичестве она Сковородкина. «Она замечательно поет, — сказала Нежданова о другой певице, — и такая молоденькая, прямо девочка, но разве можно петь арию Джильды без свечи? Мы всегда пели со свечой!» Мне тут же представлялась влюбленная девушка со свечкой и казалось, что это прелестно.
Все знают, что певцам нельзя во время «сезона» есть мороженое. Увидев на приеме группу певцов, поедающих мороженое, она подошла и строго сказала смутившимся артистам, что певцам вредно есть мороженое, если его… чуть-чуть не запивать коньячком!
Нет нужды писать об искусстве Неждановой, об этом много писали специалисты. Но мог ли я утаить на этих страницах урок естественности и простоты, художественного чутья и расположения к людям, жизнерадостности и полного отсутствия демонстрации своего «значения», который давала всем, кто был рядом с нею, эта Великая Певица.
Да, говоря о Голованове, грех не вспомнить об Антонине Васильевне. Мы должны быть благодарны ему за заботы, предпринятые им во имя сохранения имени великой русской певицы в памяти потомков. Улицы Неждановой в Москве и Одессе, Зал имени Неждановой в Большом театре, мемориальная доска на ее доме, творческий кабинет в ее бывшей квартире, — во все это вложены его труд и хлопоты.
…Выходя из 16-го подъезда Большого театра, я словно воочию вижу идущего с палочкой Николая Семеновича. Он протягивает мне чуть одутловатую руку, она покрыта коричневыми пятнышками. Я видел эту руку, крепко державшую дирижерскую палочку, а теперь она сжимает приказ об освобождении его от работы в Большом театре…
С МЕЛИК-ПАШАЕВЫМ