всегда можно сбегать в Чарынь, в Сашково? Только некогда особенно бегать туда. А другой раз — просто неохота.
Она не скучала в одиночестве. С утра — работа, стряпня. Учебники. А там — и день весь, дни короткими стали. Книжку дочитать времени не хватает.
Живя под одной крышей, она почти не встречалась с соседями. Знала их по именам, по фамилиям. Не спутала бы Сухоручкова с Коньковым или со Стуколкиным. И все-таки они оставались «все на одно лицо». Кроме двоих.
Виктора Шугина выделило когда-то ранение.
Баян выделил Бориса Усачева.
Шугин, обретя лицо, стал понятнее, ближе. За дни, которые пришлось коротать вместе, Настя узнала его характер, привыкла к нему.
Музыка, наделившая лицом Усачева, не приблизила и не раскрыла человека. Наоборот, окружила ореолом загадочности. Пытаясь угадать скрытое за ореолом, Настя поневоле придумывала себе Бориса Усачева, воображала его. Не то чтобы она думала о нем — думала о музыке, ожидая ее. Но музыку нельзя было отделить от Усачева.
Виктор Шугин, пьяница и картежник с преступным прошлым, не пугал ее ни своей грубостью, ни истериками. Она безбоязненно оставалась вдвоем с ним в пустом бараке. А вежливого, сдержанного Усачева робела, робела даже обычного слова «здравствуйте» и спокойного взгляда вслед, который чувствовала затылком. Усачев почти не разговаривал с ней. Разговаривал баян. И этот разговор не вязался с холодным «здравствуйте», с равнодушным взглядом серых спокойных глаз.
У баяна не было слов. Была грусть, щемящее сердце ожидание чего-то, даль и полет. И всем этим он щедро делился с Настей. Особенно хорошо музыка слушалась на улице. Там ее дополняла бездонная чернота неба с голубыми огоньками звезд, освобождающая от чувства обыденности.
Стоя на крыльце барака, Настя слушала знакомый уже рассказ баяна про белую-белую, заснеженную степь и бесконечную дорогу, похожую на дорогу в Чарынь, — следы полозьев да следы копыт меж ними. И конь идет шагом, наверное, совсем как старый Васька с потертым плечом. Снег скрипит под полозьями. Это она, Настя, едет в Чарынь или бог весть куда. Но почему ей так грустно, так до боли остро недостает чего- то?
В сенях хлопнула дверь, под тяжестью шагов скрипнула половица. Оттого, что человек курил, лицо его нельзя было разглядеть: красноватый огонек папиросы словно сгущал вокруг себя тьму.
— Ты чего мерзнешь?
Шугин!
Она плотнее запахнула полушубок, улыбнулась смущенно:
— Баян слушаю. Знаешь, на улице он как-то особенно звучит. Вот, прислушайся… Правда?
Красный огонек рассыпался мелкими искорками, исчез — это Шугин раздавил в пальцах папиросу.
Теперь Настя видела его лицо. Слабый голубоватый свет падал сверху, от звезд. Вместо глаз на лице лежали черные провалы, усиленные тенями.
— Баян как баян, — помолчав, сказал Шугин.
Ему хотелось добавить еще что-нибудь, принижающее музыканта, но подходящего слова не нашлось. Такого, чтобы прозвучало кстати.
— Неправда, хорошо играет! Плакать другой раз хочется…
— А он-то при чем? — нарочито удивился Виктор. — Это — кто музыку придумывал. А его дело — знай не ошибайся. Все равно что книгу читать. С чужого голоса…
Его собственный голос звучал недобро, Настя услышала это звучание. И обиделась — не за Усачева, а за музыку, как ей казалось.
— По-твоему, и артист с чужого голоса, да? Пьесы — те и вовсе в книгах напечатаны.
— Тоже мне артист! — фыркнул Шугин. — На Лужне, конечно, может за баяниста хилять. А в Москве или в Ленинграде — снег чистить…
Он понимал, что хватил через край, но остановиться не мог. Надо же было объяснить как-то необъяснимое чувство раздражения, закипающее даже при одном упоминании фамилии — Усачев.
— И чего ты такой злой, Виктор? — удивилась Настя.
Он передернул плечами, достал новую папиросу.
— При чем здесь злой или не злой? Просто — не люблю чернушников… ну, как их, самозванцев…
Опять попалось не то слово, а может быть, он и не знал нужного на языке, понятном всем людям? Эта догадка обозлила его еще больше.
— Знаешь… — возмущаясь, начала Настя и приостановилась, тоже подыскивая слова. — По-моему, ты ненавидишь Усачева знаешь за что? Что ты не такой, как он! Вот! Не смотри на меня так, не боюсь!
Шугин чувствовал, как мышцы напрягаются для удара, но не ударил. Только стиснул челюсти, принимая удар. Самый болезненный, в наболевшее место угадавший. Срываясь на истерику, захлебнулся горькими, рвущими сердце словами:
— Не такой, да? Вор, да? Что я у тебя украл? Что?.. Падлы вы все… Честняги!
Она испугалась этой истерики, испугалась не так понятых своих слов. Отступая, обороняясь руками от его бешеных глаз, надвинувшихся вплотную, от брызжущего слюной искривленного рта, заставила себя говорить строго и смело:
— Ты сумасшедший! Я об этом не думала даже, честное слово! Какой ты вор, если не воруешь? Смешно…
— Раньше воровал, ты знаешь. Все вы знаете: уголовник, всю дорогу по тюрьмам! — продолжал истязать себя Шугин.
— Ты дурак! — закричала Настя, и это отрезвило его. — Дурак, дурак! Мало ли что раньше было? Может, Усачев хуже что делал…
— Усачев честный. Чистенький. — Он умолк, уронил голову.
Настя, не так понявшая его слова, воспользовалась молчанием:
— Вот и завидуешь! А что тебе мешает таким быть?
— Каким?
— Как все парни. Как Усачев или Скрыгин. Ты только посмотри на себя, посмотри! Рубашки переодеть нету! Знаю — в бане постираете кое-как, а потом мокрое на себя. Не правда разве? Хуже дикарей прямо.
Теперь она не била насмерть — хлестала безболезненными, но постыдными бабьими пощечинами. Заслониться от них было нечем. Но он попробовал:
— Что же, как твой Усачев, подворотнички менять каждый день?
— Ты бы и менял, да у тебя их нету! Не люди вы — тьфу! Все мужики выпивают, да знают меру. А вы… — она пренебрежительно махнула рукой. — Ступай лучше опохмелись…
И тогда, раздавленный, чувствуя, как горят щеки, словно и впрямь надавали пощечин, покорно берясь за дверную скобу, он спросил:
— Мешаю? Баяниста своего ждешь?
— И верно, дурак! — спокойно ответила девушка. — Ведь сам знаешь, что глупости, а мелешь, Емеля!
Она не догадывалась, что за эти равнодушные слова он простил ей все сказанное прежде.
Дверь притворилась тихонько, мирно.
Настя снова осталась одна со звездами.
Ей почему-то было весело и вместе жутко. Словно не стояла на крыльце, а стремглав катилась с высокой ледяной горы.
— Дурак! — повторила она, улыбаясь звездам. — Жду! Чего мне его ждать?
В черной бездонности неба, за звездами, она увидела комнату общежития и Бориса Усачева с баяном на коленях. Гордо вскинутая голова — как тогда, после первой «Лучинушки», — торжествующая улыбка. Плечевой ремень инструмента строг, как офицерская портупея.
— Нечего ждать! — еще раз вслух произнесла она, заведомо желая солгать себе, потому что в жизни