«Кронштадт» самостоятельно и провел там премилый вечерок, болтая с баронессой и художником за бутылочкой шампанского. Пьер встретил его как старого знакомого, дружба с которым делает ему честь, и пригласил появиться снова в ближайшую пятницу на «небольшой тихой вечеринке» по случаю бракосочетания одного из певцов. Вечеринка затянулась далеко за полночь, и Леонтьев, откликнувшись на просьбы гостей, продекламировал два своих стихотворения, написанные вскоре после революции, а потом спел сильным, мужественным баритоном забытую партизанскую песню. С этого времени он был зачислен в круг завсегдатаев, имевших привилегию потреблять вместо шампанского бренди с содовой, если у них возникало такое настроение. Сперва он заглядывал сюда не больше двух раз в неделю, потом довел норму до трех раз; однако в последние дни он появлялся в «Кронштадте» ежевечерне, пусть даже всего на полчасика, дабы расслабиться у стойки с рюмочкой-другой бренди. Он никогда не напивался допьяна, никогда не лез людям в душу и пользовался дружеским, теплым и уважительным отношением публики. Мало-помалу, посещение «Кронштадта» превратилось для него в кульминацию дня, самый яркий его момент, единственное вознаграждение за упорные и бесплодные усилия.
Его влекла сюда не ностальгия по прошлому, не спиртное, не общество баронессы, а то любопытное обстоятельство, что после первых же глоточков шампанского или бренди у стойки, на безопасном расстоянии от письменного стола, он тут же переставал относиться к своей книге как к жгучей проблеме и чувствовал, что может складывать страницу за страницей прямо в голове. Ему даже хотелось начать писать тут же, в баре, чтобы не терять удачных находок, но этому плану так и не суждено было осуществиться. Писать на людях напоминало бы эксгибиционизм; кроме того, его не оставляло предчувствие, что стоит ему только попытаться, как весь поток слов в голове немедленно иссякнет. В итоге единственный час удовольствия и расслабления, отведенный ему за целый день, будет непоправимо испорчен…
Леонтьев подошел к окну и посмотрел на море остроконечных крыш, мерцающих под бледным утренним солнцем. Почему же это так трудно — написать «единственную в жизни честную книгу»? Откуда взялся этот непреодолимый барьер, взметнувшийся между его сознанием и пачкой разлинованной бумаги? Походило на то, что на нем лежит проклятие, обращающее слова, звучащие в его голове как чистая правда, в отъявленную ложь, лишь только он занесет руку над бумагой. Еще больше его ужасало то обстоятельство, что, несмотря на его решимость не изменять первоначальному плану — то есть, начать книгу с описания своего детства, перейти к экстатическому подъему первых дней революции, и писать, руководствуясь исключительно своими чувствами, отвергнув свысока советы издателей и вкусы публики, — он всякий раз пытался начать именно с истории своего бегства, как рекомендовал умница-агент.
Он стиснул зубы, уселся поудобнее на жестком стуле перед письменным столом, вывел «Глава первая: Бегство» и исписал пять страниц своим наклонным боевым почерком, ни разу не подняв головы, автоматически стараясь не изменять «бойкому, цветистому, драматическому стилю», отвечающему рекомендациям молодого агента. Конечно, говорил он себе с сожалением, это совершенно не его стиль. Но и тот стиль, которым он пользовался на протяжении последних двадцати лет, тоже не принадлежал ему. На каком-то этапе этого долгого, изнурительного пути он, видимо, утратил индивидуальность; однако разве теперь определишь, когда именно это произошло? Скорее всего, утрата индивидуальности была постепенным процессом, подобным тому, как человек, сдавая в прачечную носовые платки, постепенно теряет их все до одного.
Он перечитал свои пять страниц и изорвал их в клочки. В голове воцарилась столь жуткая, тревожная пустота, что его охватила паника, и он решил отправиться в «Кронштадт» на час раньше обычного. Он уцепился за открывшуюся возможность с облегчением тонущего, внезапно стукнувшегося головой о болтающийся на волнах спасательный круг. Там, за полированной стойкой, после первых же глотков бренди с содовой чувство невыносимой пустоты уступит место приятному внутреннему свечению. Ожидаемое облегчение было таким же предсказуемым, даже неизбежным, как закон, согласно которому природа не терпит пустоты.
От паники не осталось и следа. Ощущалась лишь усталость синапсов; и одновременно обрело четкие очертания смутное дотоле видение богини Правды, возлежащей во всем своем великолепии на кушетке с раздвинутыми ногами и с насмешливо заложенными за голову руками.
IV Тень неандертальца
Я созвал, выражаясь словами журналистов из отделов светской хроники, «видных представителей нашей интеллигенции», — обратился Жюльен к гостям, собравшимся в его кабинете, — ибо будет непростительной глупостью, если мы уподобимся стаду овец, которых гонят на бой-ню. Предлагаю по крайней мере немного поблеять, хотя готов признаться, что испытываю скептицизм в отношении результатов. Однако пессимизм — удел философов, активному же гуманисту надлежит надеяться, даже когда дело совершенно безнадежно. Упрек в пасмурном отчаянии, пребывании во мраке обреченности, который мы столь часто слышим в свой адрес, проистекает, помоему, из недостаточно ясного представления о двух па-раллельных плоскостях нашего сознания: одна занята отрешенным созерцанием бесконечности, другая же действует во имя неких этических императивов. Приходится признавать их неизбывное противоречие. Достаточно согласиться с моральной ущербностью пораженчества и отчаяния, пусть они и оправданы с точки зрения логики, — и тогда активное сопротивление превратится в моральную необходимость при своей логической абсурдности. Перед нами откроются новые подходы к гуманистической диалектике…
Отец Милле, восседавший в кресле у окна, издал болезненный стон, словно кто-то резво наступил ему на мозоль.
— Вот это самое слово… — пожаловался он. — Без него никак нельзя?
— Не вижу в этом слове ничего дурного, — вставил профессор Понтье. — В конце концов…
— Pax vobis [20], — сказал отец Милле. — Возражение снимается.
Жюльен, привалившись спиной к книжному шкафу, оглядел лица семерых гостей, стараясь побороть враждебное к ним отношение. В конце концов, каждый век освещается теми огнями, которые есть в наличии. Вблизи звезды других веков тоже казались тусклыми. Отец Милле при всех своих скорее располагающих слабостях, а возможно, именно благодаря им, оставался главным авторитетом среди интеллектуалов с религиозными наклонностями; его недавняя статья о Юнге стала заключительным росчерком пера в священном союзе между Психиатрией и Церковью, что произвело подобающее впечатление; раздались даже шуточки о неизбежной теперь канонизации доктора Зигмунда Фрейда. Что касается профессора Понтье, то он оставался излюбленным философом молодого поколения, питавшего симпатию к его трудам из-за ясности их стиля и полной невнятности смысла. Однако после скандала с Богаренко профессор Понтье вышел из Движения за мир и прогресс и подписал манифест, взывавший о финансовом содействии беженцам из Кроличьей республики; ввиду этого он был заклеймен прессой Содружества как «сифилитичный паук» — «кровожадные гиены» вышли из моды после воцарения Социалистического Сарказма.
Кроме того, здесь находился Дюпремон, романист, недавно разразившийся новым бестселлером, имевшим головокружительный успех. Он оставался одним из немногих, кто еще был в состоянии писать, тогда как большинство писателей не могли выжать из себя ни словечка, и вся панорама литературы и искусства все больше напоминала спущенный детский мячик. Он был, видимо, самым наивным из всех, и именно эта наивность помогала ему держаться на плаву, когда остальные благополучно шли ко дну. В его последнем романе был один особенно неожиданный поворот: герой, молодой священник, умудрился до конца пробыть праведником, несмотря на самые заманчивые соблазны, описываемые с ни с чем не сравнимыми богатыми подробностями. Именно в этих соблазнах и заключалась мораль: читатель,