земли Арагона и Андалусии, все наши источники дохода попадали к ним в руки; американское золото принадлежало им задолго до того, как оказывалось в наших портах; таким образом, казна оставалась пустой и было необходимо прибегнуть к новым займам.
— А люди? Где нам взять людей? — спросил я.
Поколебавшись, он бросил, отводя взгляд:
— Герцог Миндельгейм предлагает нам помощь.
Я вскочил с места:
— Мы будем опираться на герцога-лютеранина?!
— А что делать?.. — откликнулся Фердинанд.
Я промолчал. Единственное средство… Что еще делать?.. Механизм запущен, шестеренки сцепились и неостановимо вращаются впустую. Карл мечтал о возрождении Священной Римской империи, он клялся защищать Церковь ценой собственных владений, крови, жизни; и вот выходит, что мы собираемся опереться на его недругов, чтобы сражаться с папой римским, во имя которого мы жгли костры по всей Испании и Нидерландам.
— У нас нет выбора, — настаивал Фердинанд.
— Нет, — тихо подтвердил я. — Выбора вообще нет.
Итак, в начале февраля мы высадились в Италии, опираясь на помощь ландскнехтов, баварцев, швабов, тирольцев, общей численностью восемь тысяч, во главе стоял герцог Миндельгейм; все они были лютеранами. Вначале мы воссоединились с герцогом Бурбонским, дожидавшимся нас в долине Арно. Днем и ночью шли проливные дожди; все дороги превратились в болото.
Когда я прибыл в лагерь, взбунтовавшиеся войска двигались к генеральскому шатру, солдаты кричали: «Деньги или кровь!» — они подносили зажженную паклю к заряженным аркебузам; их короткие штаны превратились в лохмотья, лица были изборождены шрамами; они походили скорее на разбойников, чем на солдат.
Я привез семь тысяч дукатов, которые тотчас роздали, но рейтары брали это золото с издевками; им задолжали вдвое против выданного. Чтобы их утихомирить, Миндельгейм выкрикнул: «Мы добудем золото в Риме!» И ландскнехты-лютеране, немцы, испанцы тотчас ринулись вперед по дороге, ведущей в Рим, давая клятвы возместить свои лишения сокровищами Церкви. Мы тщетно пытались удержать их: гонцу, принесшему весть о том, что папа заключил мир с императором, пришлось спасаться от них бегством. По пути к нам присоединялись банды оказавшихся вне закона итальянцев, почуявших поживу. Остановить эту орду было невозможно: мы оказались пленниками наших собственных войск.
«И это называется править?»
Под их вопли мы молча ехали верхом; хлестал дождь. Я сам собрал этих людей, я снабдил их деньгами и продовольствием, и теперь они тащили меня к худшей из катастроф.
В начале мая свыше четырнадцати тысяч мародеров прибыли под стены Рима, громко требуя поживы. Герцог Бурбонский, чтобы ему не перерезали горло, был вынужден вести их на приступ, он был убит рядом со мной во время первой атаки. Папским войскам удалось дважды отразить нападение, но потом испанские наемники, ландскнехты-лютеране и разбойники наводнили город. Восемь дней подряд они убивали служителей Церкви, мирян, богачей и бедняков, кардиналов и челядь. Папа бежал с помощью швейцарских гвардейцев, которые бились до последнего, и сдался принцу Оранскому, заменившему Бурбона.
С балконов домов свисали трупы, синие падальницы роились над человеческим мясом, гнившим на площадях; по маслянистым водам Тибра плыли трупы, на мостовых стояли красные лужи, в сточных канавах валялось окровавленное тряпье. Мы видели, как собаки жадно пожирают непонятные сероватые или розоватые куски мяса. В воздухе витала смерть. В домах рыдали женщины, а на улицах распевали солдаты.
Глаза мои были сухими, и я не пел. Рим — это Рим, — твердил я. Но это слово меня больше не трогало. Некогда Рим был прекраснее и могущественнее, чем Кармона, и, если бы мне сказали: «Наступит день, когда ты станешь господином Рима, твои солдаты изгонят папу и повесят кардиналов», я бы кричал от радости; позже я чтил Рим как самый благородный город Италии; если бы мне сказали: «Испанские солдаты и немецкие рейтары устроят его жителям кровавую бойню и разграбят церкви», я бы разрыдался. Но ныне Рим ничего для меня не значил; я не видел в его разрушении ни победы, ни поражения: просто событие, лишенное смысла. «Не важно!» Я слишком часто произносил это слово. Но если сожженные деревни, мучения, бойня не имели значения, то что значили новые здания, богатая культура, улыбки новорожденных? Какие надежды мне еще дозволено питать? Я разучился и страдать, и наслаждаться: я мертвец. Могильщики расчищали улицы и площади, отмывали пятна крови, разбирали мусорные завалы, и женщины робко выходили из домов, отправляясь набрать воды в фонтане. Рим начинал возрождаться. А я был мертв.
Целыми днями я влачил с собой свою смерть по городу. Вдруг однажды утром, когда я остановился на берегу Тибра, вглядываясь в массивный силуэт замка Святого Ангела, сквозь эти безжизненные декорации, сквозь пустоту собственного сердца во мне что-то ожило; оно жило вне меня и где-то в глубине меня: темный запах тиса, кусок белой стены на фоне синего неба — мое прошлое. Закрыв глаза, я увидел сады Кармоны и в этих садах человека, пылавшего от гнева, желания, радости; этим человеком был я, он был мною. Там, на фоне горизонта, существовал я с живым сердцем. В тот же день я, распростившись с принцем Оранским, покинул Рим и пустился вскачь по дорогам.
Через всю Италию прокатилась война, неся опустошение. Я тоже сражался в этих долинах, на этих равнинах: мы спалили несколько урожаев, разорили несколько фруктовых садов, но, чтобы стереть следы нашего налета, достаточно было одного сезона. Напротив, французы и имперские войска беспощадно опустошали чужие им земли, жалость к здешним жителям им была совершенно чужда; фермы были сожжены, амбары разорены, скот забит, плотины разрушены, а поля затоплены. Я в очередной раз увидел на обочинах дорог стайки детей, рвавших траву и выкапывавших коренья. Мир разросся, люди сделались более многочисленными, города просторными; люди завоевывали лесные территории и превращали болота в плодородные поля, они придумывали новые инструменты; однако их битвы становились более дикими, жертвы сражений исчислялись тысячами; они учились одновременно разрушать и строить. Казалось, Бог упрямо пытался установить между жизнью и смертью, между процветанием и нищетой неизменное и абсурдное равновесие.
Пейзаж становился знакомым: я узнавал цвет земли, аромат воздуха, пение птиц; я пришпорил коня. В нескольких лье отсюда некогда был человек, страстно любивший свой город, человек, который улыбался при виде цветущих миндальных деревьев, сжимал кулаки, чувствовал, как бурлит кровь в его венах: я жаждал соединиться с ним и раствориться в нем. С комком в горле я пересек равнину, засаженную оливами и миндальными деревьями. И вот мне открылась Кармона, возвышающаяся на скалистом утесе, окруженная восьмью позолоченными башнями, точно такая, как была. Я долго глядел на нее; я остановил коня и ждал; я ждал, но ничего не происходило. Передо мной был знакомый вид, знакомый настолько, что казалось, будто я лишь вчера покинул город. Единым духом Кармона вошла в мое настоящее; теперь она была здесь — с ее обыденностью и безразличием, и прошлое оставалось недостижимым.
Я поднялся на холм. Я думал: он ждет меня за крепостными стенами. Я въехал в город. Увидел дворец, домишки, таверны, церкви, расширяющиеся кверху печные трубы, розовые мостовые и растущий вдоль стен дельфиниум; все было на месте, а прошлого нигде не было. Я долго недвижно стоял на главной площади, присел на ступеньки собора, побродил по кладбищу. Ничего не произошло.
Станки стучали, жестянщики гремели медными котлами, дети играли на взбегавших вверх улицах; ничего не переменилось; в Кармоне не ощущалось пустоты; здесь никто не нуждался во мне. Во мне никто никогда не нуждался.
Я вошел в собор и взглянул на надгробные плиты, под которыми покоились герцоги Кармоны; под сводами раздалось бормотание священника: «Да упокоятся с миром». Они упокоились с миром, а я… я был мертв, но я был еще здесь как свидетель собственного отсутствия. Я подумал: мне не упокоиться никогда.
— Германия не будет единой, пока у Лютера останется хоть один сторонник, — сурово произнес Карл.
— Чем слабее становится влияние Лютера, тем больше крепнут новые секты, а они еще