Третья волна нашла свой язык, который, попав со временем в Россию, оказал сильное влияние на стиль отечественной словесности вообще и прессы в особенности.

Дело в том, что, расставшись с советским официозом, Третья волна осталась без языка дружеского, приватного, но не фамильярного общения. Довлатов предлагал “средний стиль”, лавирующий между напыщенным и приблатненным наречиями. Это был язык той средней советской интеллигенции, которую Солженицын назвал “образованщиной” и которая составляла наиболее заметный культурный слой Третьей волны.

Ее печатным органом стала выходящая в Нью-Йорке газета “Новый американец”. Если душой этой газеты был Довлатов, то мы с П. Вайлем — руками, а в определенном смысле — и головой. Очень быстро (1980) “Новый американец” собрал яркий круг авторов и, что еще важнее, сформировал читательскую среду, сумевшую оценить новаторство газеты. Первое издание именно и собственно Третьей волны, “Новый американец” обращался к своей аудитории, вовлекая ее в общение. Хотя экономические трудности привели газету к краху, опыт создания свободной общественной жизни оказался заразительным и вскоре пресса Третьей волны стала более богатой и разнообразной. Но успеха “Нового американца”, оставшегося легендой Третьей волны, никто уже не смог повторить.

Перестройка

К началу перестройки (1986) жизнь Третьей волны более или менее устоялась. Это не значит, что процесс адаптации завершился. Выходцы из Советского Союза по-прежнему ощущали свою самобытность и сохраняли культурную идентичность. Найдя компромисс между окружающей средой и родными привычками, эмиграция построила себе вполне комфортабельный образ жизни — без оглядки на метрополию. Тем сильнее оказался шок перестройки. Сперва с глубоким недоверием, потом с нарастающим энтузиазмом Третья волна следила за переменами в СССР, жадно поглощая прессу гласности. Не то чтобы эмигранты могли узнать из советских газет что-то принципиально новое: преступления режима давно уже были разоблачены в зарубежной периодике. Волновала не сама информация, а факт ее появления в советских органах. За эскалацией свободы Третья волна следила со спортивным азартом, ожидая судьбоносных перемен от каждой новой публикации запретных ранее произведений. Бродский, например, говорил, что, если напечатают “Котлован” Платонова, жизнь в стране навсегда станет другой.

В самом конце 1980-х вихрь гласности захватил Третью волну. За каждую публикацию эмигрантского автора шла отдельная борьба с цензурой, но в конце концов напечатали всех. Возвращение в русскую литературу ее изгнанной части происходило с комической поспешностью и беспорядком. Среди органов, в которых я тогда печатался, значилась газета “Советский цирк”, где публиковались и эссе Синявского. Журнал “Литературная учеба” (sic!) выпустил номер с новым переводом Евангелия, сделанным С. Аверинцевым. Приехав в 1990 году в Москву, я сам видел очередь к прилавку, где на открытом воздухе стояла быстро уменьшавшаяся стопка из экземпляров “Самосознания” Бердяева. В последние месяцы советской власти застарелый печатный голод удовлетворяли бешеные тиражи. Достаточно сказать, что в 1991 году журнал “Новый мир” с Солженицыным печатался тиражом в 2,7 миллиона экземпляров.

Оргия публикаций обрушилась на Третью волну и смяла ее. В одночасье исчез сам смысл существования эмигрантской культуры, которая считала себя резервуаром бесцензурной словесности и альтернативой несвободной литературе. Выход из тесного эмигрантского гетто к многомиллионной аудитории соотечественников ошеломил всех авторов. Пришла пора возвращения, о которой все мечтали, но которую никто, кроме Солженицына, не ждал. Собственно, только он и вернулся. Другие либо не добрались до дома, как Бродский и Довлатов, либо, как Аксенов и Войнович, остановились на полпути, деля жизнь между Востоком и Западом. Но где бы ни жили авторы Третьей волны, книги они печатали там, где обитала основная масса их читателей, — в России. Два русла отечественной словесности соединились — быстро, эффективно, но отнюдь не безболезненно.

Чтобы понять травму Третьей волны, ее удобно сопоставить с историей антифашистской немецкой эмиграции в Америке. Схожий период времени (около 15 лет), схожие отношения между эмиграцией и метрополией, схожие итоги. У немцев, правда, было преимущество — в Америку они приезжали посланцами культуры, которую не без основания считали тогда самой высокой в мире. Брехт, Фейхтвангер, Верфель, Стефан Цвейг, Генрих, но главное — Томас Манн привыкли к тому, чтобы их любили. До того как нацисты запретили “Будденброков”, роман выдержал больше ста изданий. Поэтому Томас Манн мог сказать: “Где я, там Германия”. (Впрочем, то же могли сказать и Бродский, и Солженицын.) В Новом Свете все быстро кончилось, хотя Америка не мешала им писать. Среди сотни книг, выпущенных эмигрантами в годы фашизма, — “Иосиф и его братья” Манна, “Смерть Вергилия” Броха, брехтовский “Галилей”. Но даже те, кому Америка ни в чем не отказывала, не могли с ней ужиться.

Америка, о чем ясно написано на цоколе статуи Свободы, привыкла видеть в эмигрантах неудачников, а не элиту Старого Света. Второй шанс она обещала тем, у кого не было и первого. В эпоху фашизма Америка спасала жизнь эмигрантов за счет их статуса. Понятно, что в Америке бежавшим от нацистов авторам не хватало внимающих и понимающих поклонников. Хуже, что они исчезли и дома. Когда кошмар фашизма кончился, выяснилось, что эмиграция словно состарила живших в изгнании писателей сразу на поколение, превратив из современников в классиков. Их язык стал казаться сухим и сложным, трезвым и холодным, ироничным и чужим. К тому же за годы разлуки германская словесность заговорила на своем и тоже хорошем языке. После войны немцы понимали Генриха Белля лучше, чем Томаса Манна. Поэтому самый знаменитый, но отнюдь не самый любимый писатель Германии скончался на “ничьей” земле — в Цюрихе.

Солженицын, правда, умер дома, обласканный властью, но в целом аналогия с немцами кажется настораживающей. Когда улеглась поднятая историей печатная буря, кумирами свободного поколения стали не вернувшиеся Солженицын и Аксенов, а никуда не уезжавшие Пелевин и Сорокин.

Послесловие: прилив и волны

Все 1990-е годы устанавливались отношения между Третьей волной и Россией. В этом процессе были свои вершины, например, эпическое возвращение (1994) Солженицына в Москву через Сибирь, были и свои кризисы, вроде спада читательского интереса к тому же Солженицыну. Понемногу, однако, интерес к эмиграции угасал, ибо изменялась вся культурная среда. Катастрофически упали тиражи “толстых” журналов, которые теперь исчисляются лишь несколькими тысячами экземпляров. Могущественные в перестройку органы вроде “Нового мира” или “Знамени”, которые, в сущности, дирижировали републикацией эмигрантской словесности, выполнили свою задачу и отошли в сторону. Они были вынуждены передать эти функции книжным издательствам, освоившим наконец нормальный рабочий ритм. Не зря считают, что первый, если не единственный, действующий в новой России рынок был книжным. Характерно, что самый популярный автор поколения, Виктор Пелевин, начавший публикациями в “Знамени”, вскоре вообще отказался от сотрудничества с периодикой. Сорокин там никогда и не был.

Изменилась вся структура культурного пространства. Отчасти оно утратило свою русскую специфичность, обусловленную вековой борьбой с цензурой. Публицистика, пережившая свой предсмертный взлет в эпоху гласности, ушла с поверхности жизни. Почти исчез традиционно важный институт влиятельных критиков. Да и сама литература утратила свою роль и значение.

На рубеже веков за этими внутренними переменами последовала смена власти и политического курса. Нулевые годы стали путинской эпохой с ее более авторитарной во всех отношениях системой. Окрепшая

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату