оксфордским словарем и древней пишущей машинкой. Вся комната словно ждала, что посетитель будет ей под стать – придет с рукописью или версткой. Но прошло еще несколько лет, прежде чем я, получив работу в журнале «Химия и жизнь», принес Норушке оттуда верстку переведенного ею для нас фантастического рассказа, – и наша дружба на следующую четверть века стала отчасти профессиональной. А тогда, в первую встречу, – что я был Гекубе! И все-таки Норушка захотела со мной познакомиться. Оказалась у нас с ней одна общая черта: мы молча делали выводы – из чужих ли поступков, из собственных. Только для себя. Ничего не заявляя, не обсуждая. Только определяли свое отношение к людям. Как в «Маугли»: «Мы одной крови – ты и я».
А было так: к исходу четвертого десятка я как писатель еще только раскручивался, перебегал от чистой беллетристики к трудной прозе о людях науки, а то и – для заработка – к дежурной газетчине; не чужд был обломовщине, общителен – избыточно. Сказывалась и жажда наверстать недоеденное, недопитое, недоговоренное за годы тюрьмы и ссылки. И не было у меня привычки, столь свойственной Норушке, – отсекать заведомо лишнее. И во имя призрачной выгоды я ухитрился вздеть себе на шею ярмо (сколько из-за него не было написано, да и заработано!): «Заместитель председателя правления ЖСК „Советский писатель“ по строительству 4 и 5 корпусов»!
Три года я волок это ярмо – а уговорили меня поначалу на три месяца заменить в правлении заболевшего представителя «Литературной газеты». И все эти годы Саша Межиров, глядя на меня, твердил: «Вы никогда не построите эти дома! Для этого нужны гангстеры. Глядя на других кооперативщиков, хочется угадать, где у каждого из них спрятан кольт. Глядя на тебя, разве можно об этом подумать? Не бывать этим домам!»
Кольтов в самом деле не было. Но свои ударные силы были – начиная с наших Президентов. Первым был легендарный Сталинский лауреат, творец «Кавалера Золотой Звезды» и борец с космополитизмом в советском искусстве. Его преемник в 1921 году въехал на белом коне в Тифлис как комиссар 11-й армии, потом сыграл батьку Махно в немой ленте «Красные дьяволята», был среди видных теоретиков РАППа, начальствовал над лагерем на строительстве Туломской ГЭС... Были среди правленцев и другие колоритные фигуры – скажем, писатель Михаил Златогоров, комсомольский журналист 30-х годов, редактор, а может, и соавтор романов Николая Островского (говорили, что такому больному и не очень образованному человеку вряд ли удалось бы самостоятельно довести дело «до ума»), – впрочем, в 1965 году он был уже староват, на заседаниях подчас попросту засыпал, а любое поручение проваливал (и если я, например, говорил ему об этом, он обвинял меня в «махаевщине» – до сих пор не знаю, что означал сей ярлык в 30-е годы). Но, конечно, мы с Раечкой – Раисой Ефимовной Облонской – смотрелись в нашем Правлении белыми воронами.
Работа была рутинная. Списки членов кооператива, списки кандидатов, утверждение в Правлении, утверждение в Секретариате Союза писателей, утверждение в райжилотделе, бесконечное доказывание тупым и совершенно тупым чиновникам, что человеку поистине необходимо жить по- человечески... Мы с Раечкой чаще всего ходили по инстанциям вдвоем: дуэт всегда убедительней, чем соло. И вдруг произошло событие.
Членом кооператива был Андрей Синявский. И только началось строительство – грянул процесс Даниэля и Синявского. А спустя некоторое время на прием в правление пришла ко мне миловидная Маша Розанова – жена Синявского; за стеклами больших модных очков блестели крупные слезы. Она принесла заявление Андрея Донатовича, заверенное, кажется, подписью следователя и печатью КГБ: Синявский просил перевести свой паевой взнос на жену.
– Вы с ума сошли, Борис Генрихович! – возопил комиссар 11-й армии, он же батька Махно, узнав, что я принял у Розановой бумаги. – Надо было просто выставить ее из комнаты!
Но, так или иначе, голосование состоялось. Дебаты были недолгими. В пользу Синявского и его жены голосовали трое: Раечка, я и, чего никто не ожидал, Златогоров.
Кто и как голосовал – знали, наверное, все члены кооператива. Тогда-то Норушка и попросила Раечку привести меня к ней.
Шел тогда Норе Яковлевне пятьдесят четвертый год. Была она невысокая, с такой тонкой, словно девичьей фигуркой – казалось, ветер посильнее – и сдует. Лицо у Норушки было худое, чуть асимметричное, с лихвой – следы бессонниц, недугов и потерь, но всегда – улыбка! Роднила нас, вопреки возрастной грани (мне-то было всего 39), сплошная седина – вот только свою-то Норушка нажила годами передряг, а я – враз, семнадцатилетним, за два-три первых лубянских допроса.
Имя Норы Галь запало мне в память еще в 50-е, в ссылке, – с титульного листа «Американской трагедии», четче отпечаталось по роману Олдингтона, читанному уже в Москве, и просто засияло от «Маленького принца». Ведь я еще в юности ощутил отличие умело отредактированного подстрочника – от истинно художественной работы, превращающей иноязычную прозу в явление русской литературы. С отроческих лет моим кумиром был Хэмингуэй, донесенный до русского читателя Верой Максимовной Топер, Евгенией Давыдовной Калашниковой, Ольгой Петровной Холмской... И любая переводная книга тотчас сопоставлялась с их работами, их приемами, их образцовым вкусом и чутьем. Но даже в сравнении с ними «Маленький принц» стал для меня озарением.
И когда я скинул, наконец, со своей шеи ярмо и ринулся за письменный стол, когда очень быстро написал одну из лучших своих повестей, а затем – биографию Грегора Менделя для серии «ЖЗЛ», когда стали выходить мои книжки, журнальные публикации, которые я непременно дарил Норушке, моей палочке- выручалочке (теперь просить ее помощи приходилось реже), – начался новый этап нашего общения, нашей дружбы. Каждое из подаренных ей моих сочинений оказывалось в Норушкиных пометках. Было у Норушки идеальное чувство слова, и была непреклонность к случайному дурному слову –
Непреклонность тоже была частью Норушкиного дара. Она была непреклонна в своей рабочей организованности и обязательности. В аскетизме платьев, черных либо сереньких в полоску или в клеточку. В неизменности прогулок в одни и те же часы по одним и тем же дорожкам Переделкина, где в старом корпусе она – нет, не отдыхала, а работала на свежем воздухе в одни и те же летние месяцы. Наконец, непреклонна была она в порядочности. Но главным в ней всегда была доброта – к людям и к Слову. Пока она была земным существом, а не планетой Норагаль, – я ощущал, как эта доброта льется на мою работу и на меня.
*******
Эдварда Кузьмина
«Все то, чего коснется человек...»
Все то, чего коснется человек,
Озарено его душой живою...
Эти строки поздней лирики Маршака звучат во мне, когда я гляжу на уставленные книжными полками стены маминой квартиры. Хотела было написать «осиротевшей квартиры» – но... В каждой книге, в фотографиях тех, кто был ей близок в жизни и в искусстве, в каждой веточке, привезенной из единственного ее оазиса природы – Переделкина (каждый листик любовно высушен, проглажен и хранит осенний пурпур), – я ощущаю тепло ее руки, ее взгляд, ее мысль. Здесь осталась жить ее душа.