– И все-таки, ваше сиятельство, – напомнил Шестаков, – партию из Оренбурга надобно отправить в первую очередь.
– Но арестанту, – здраво рассудил Мышецкий, – безразлично, где сидеть – в Уренске или в Сибири. А переселенцу надо прибыть еще на место, запахать землю и успеть засеять ее, чтобы не подохнуть к осени! Вы же сами понимаете, милейший капитан…
– Да, господи! – отчаялся смотритель. – Не волк же я лесной, все понимаю, ваше сиятельство. Но вы меня тоже поймите: острожишко маленький, всех сволочей не впихнешь в него. Да и частокол – помните, я вам показывал – какой частокол! Пальцем ткни – и он завалится. А «сыр давить» будут… Потом в десять лет обратно не переловишь.
Послышалось громыхание железа на крыше: дворник уже начал отколачивать сосульки. Хрустальные осколки сверкали на солнце, за окном звенело – сочно и радостно.
– Так и быть, капитан, – не удержался Мышецкий от зевка. – Идите, я подумаю…
Впрочем, тогда уже было ясно, что думать он не будет. В разрешении некоторых вопросов он стал полагаться отныне на «волю божию», чего раньше не делал.
Если бы Сергея Яковлевича спросили, каковы у него планы относительно переселенцев, он не смог бы ответить вразумительно. Пожалуй, у него вообще не было никаких планов, лишь смутное желание помочь обездоленным людям, стронутым нищетою с насиженных гнезд.
Он позвонил в колокольчик и спросил Огурцова:
– Что с султаном Самсырбаем? Вернулись гонцы из степи или нет?
– Пока нет, султан любит петлять, как заяц. Его стоянок и не упомнишь.
– А нет ли карты его кочевий?
– Откуда, ваше сиятельство? Испокон веку заведено было: порыщут по степи – найдут султана, и ладно.
– Хорошо, Огурцов. Заберите эти бумаги, я подписал их…
Он снова остался один. Раздумывал. Да, пока что все надежды он возлагал на Кобзева, и слова Ивана Степановича об освоении пустошей в Уренской губернии крепко засели в его голове. Вот именно эта чужая мысль, случайно высказанная, и лелеялась сейчас в душе вице-губернатора, частенько подогреваемая мечтами о русском степном Эльдорадо.
Кобзев, предостерегая князя от «маниловщины», не уставал повторять при каждом свидании:
– Если вы, Сергей Яковлевич, не либеральничаете, – говорил он, – а действительно решили прийти на помощь мужику-переселенцу, то вы поступите именно так!
Мышецкий не однажды начинал сомневаться:
– Но согласится ли еще мужик осесть на этой земле? Ведь русский человек упрям: вбили ему в башку ходоки о золотой Сибири – и теперь он будет умирать на уренском черноземе и все равно его не заметит.
– Мужик упрям, это верно, но не дурак! – возражал ему Кобзев. – Вы только предъявите ему надел, и он сумеет охватить разумом его ценность… Я еще раз повторяю вам, Сергей Яковлевич, что иного выхода в этом вопросе нет…
Снова громыхнула крыша над головой.
И вдруг – в четком квадрате окна – метнулась тень. Тень человека. Она так и запечатлелась в памяти: ноги и руки вразброс, потом переворот тела по часовой стрелке – и снова чистый квадрат окна, в котором ослепительно сияет солнце.
– Что это? Не может быть…
Он прислушался. Ни крика, ни стона – только слабый шлепок донесся в тишину кабинета. Мышецкий был взволнован, но, боясь вида крови и страдания, на улицу не спустился. Только справился в канцелярии о дворнике: молод ли, женат ли и сколько детей.
– Головой, ваше сиятельство, – доложил Огурцов, – прямо так черепушкой и…
– Не надо, – велел Мышецкий. – Не надо подробностей!
Потом он долго сидел в одиночестве, закрыв лицо ладонями. В таком состоянии его застал Чиколини.
– Ну? – встряхнулся князь. – Что в банке?
Бруно Иванович доверительно приник к уху Мышецкого.
– Думаю, – сообщил, – что к концу недели выйдут в подпол.
– Брать будете их живыми, надеюсь?
– Желательно, ваше сиятельство. Трех городовых я уже принарядил в вицмундиры, и они, вооруженные, дежурят в банке на всякий случай. Только – эх! – напрасно Аристид Карпович спорил, не обираловцы это.
– Вы так уверены, Бруно Иванович?..
В конце дня явился Борисяк, очень взволнованный, и рассказал, что два молодых гуртовщика, посаженных в карантин с признаками холеры, среди бела дня бежали из барака. Фельдшер догнать их не сумел, и они скрылись на окраинах города.
– Сообщите в полицию, – велел Мышецкий.
– Уже сообщили…
Выяснилось, что два парня, бежав из барака, решили укрыться в одном из притонов Петуховской слободки. Но старая ведьма-бандерша, хранительница притона, встретила их с топором в руках: «Прочь, заразы!»
Делать было нечего, и беглецы, боясь возвращаться в город, ушли в ночную степь. Там и нашли их через несколько дней киргизы – мертвыми, лежавшими возле погасшего костерка.
Было ясно, что эпидемия уже таится по трущобам губернии, незаметные очажки ее, скрытые до времени завалом отбросов, скоро могут распуститься под солнцем в чудовищные цветы…
Далее события следовали стремительно. Еще накануне полковник Сущев-Ракуса исподтишка доложил:
– Влахопулов, боясь холеры, готовится бежать из города, и я, Сергей Яковлевич, счел долгом предупредить вас – будьте начеку.
Губернатор действительно вызвал Мышецкого к себе и поставил в известность, что – по случаю болезни – сдает свою должность до выздоровления вице-губернатору.
– Привыкайте, – сказал Симон Гераклович. – Все равно я скоро оставлю вас здесь хозяином…
И в тот же день Сергей Яковлевич заступил на его пост. Казань телеграфировала, что в субботу двинутся в путь еще два эшелона с восемью тысячами переселенцев, среди которых имеется немало больных. Особенно – детей. Непроверенные признаки – корь, дифтерит, дизентерия.
Мышецкий был потрясен, но сдержался.
– Река вскрылась? – спросил только.
– Нет, лед еще крепок.
– Очень хорошо, – ответил князь машинально.
«Да воздается мне!» – вдруг вспомнилось ему.
Нервно закрестился он на купола церквей, наполненные звоном и вороньим граем.
Еще ничего не было решено. Служба начиналась.
– Господи, – молился вице-губернатор, – помоги мне с хлебом! Помоги мне, господи…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Россия бродила – закваска мятежа распирала ее изнутри, ломая ржавые обручи законов, властных окриков и решений сената. Знаменитое «Тащи и не пущай!», долетавшее и до Уренска, уже не сдерживало России; от нарвских закоулков Петербурга растекалась по России – в пику гимну – озорная песня рабочих:
Ветер войны срывал с фасада империи фальшивые вывески. Благолепие царя-батюшки теперь выглядывало из окошка «Монплезира» как явная историческая нелепость. «Война, – писал в это время Ленин, – показывает всем агонию старой России, России, остающейся в крепостной зависимости у полицейского правительства».
На гноище и развале самодержавия сворачивал свою карьеру Сережка Зубатов. Сто рублей из своей