Он заставил себя прикоснуться к нему.
Старший был теплым, но это была теплота мертвого сухого дерева. Казалось, поднеси спичку — и он вспыхнет чистым белым пламенем.
Что стряслось здесь? — подумал он. Неужели старшие тоже дерутся насмерть?
На таком прекрасном острове, среди цветов и изумрудных мерцающих светляков?
Он осторожно обошел тело.
Жаль, что со мной нет арфы, подумал он вдруг, какую песню я бы ему спел!
Чуть дальше на тропинке, поросшей цветами-тройчатками, он увидел еще одного старшего, темную груду. Щель рта разомкнута в последнем усилии, пальцы сжаты в кулаки, огромные кулаки, величиной с голову взрослого кэлпи.
— Остров, — сказал Фома, — это ты их убил, остров? Зачем?
Дальше он наткнулся еще на одного.
Все, все старшие лежали здесь, точно мухи, застигнутые морозом, точно обломки дерева, выброшенные бурей на берег.
И он шел, шел дальше, обходя эти обломки, сопровождаемый стайкой золотоглазок, и там, в конце зеленого тоннеля, устланного мертвыми телами, была она.
Она сидела на подушке зеленого мха, белая, светясь в зеленом полумраке.
— Ф-фома, — сказала она, и лицо ее исказилось в мучительном усилии.
Он молчал. Потом упал на колени и зарылся лицом ей в волосы.
— Любимая, — сказал он, — королева! Что мне делать? Как спеть им мир? Как остановить их? Я спел им песню любви, и теперь они собираются убивать врага, которого любят. Они убьют наших мужчин и возьмут наших женщин… Их тысячи, и они готовы к смерти. Их тысячи, и они все уцелели. Я увел их от удара, а они теперь ударят сами. Там, на Территориях, — там мои отец и мать. Я видел ее, когда пел твоим воинам песню битвы, — она поседела. Я видел отца, его гложет предчувствие смерти. Если фоморы пойдут на приступ — погибнут все. Он умрет, моя королева. Все умрут.
— Не важно, — сказала она, — иди сюда.
И такая сила была в ее голосе, что в голове у него вспыхнул ясный, отчетливый, как песня, зов, и он не смог противостоять этому зову.
Он обнял ее, она была горячая и липкая, его ладони вдруг оказались в какой-то вязкой слизи, все ее тело источало вязкую слизь, и еще она была разбухшая, словно та белая рыба, и она дышала часто, словно рыба, вытащенная из воды, и губы ее были круглыми и белыми и силились вытолкнуть слова…
— Ф-фома, — сказала она, и глаза ее открылись. Они были пустыми и блестящими, словно два жестяных кругляша.
Он медленно поднялся.
— Прости меня, — сказал он, — я понял. Прости. Я не должен был сюда приходить. Но они погибнут, ты понимаешь? Они все погибнут.
— Фома, — повторила она, — это не важно. Иди сюда.
— Прости меня, — повторил он и всхлипнул, — прости.
— Фома… Это не важно… иди сюда.
Он, отвернувшись, вышел из зеленого сердца заповедного острова и золотоглазки вились вокруг его головы.
Вода была теплой и воняла кипящим супом.
Его лодка шла прочь от запретного острова, и за ней следовали другие, и в каждой — кэлпи, с шестами в руках, с копьями, торчащими во все стороны, лодки ощетинились ими, как рыбы-иглобрюшки. Вода была грязная, на ее поверхности собирались мертвые насекомые, клочья сажи, какие-то обгорелые комочки. Он миновал огромную белую рыбу, плававшую вздутым брюхом кверху, плавники ее были растопырены, глаз не было совсем.
Дым стелился над плавнями, теперь он сбился в комковатые серые облака, тут же выпавшие бурым грязным дождем. На волне покачивалось растрепанное птичье перышко.
— Они пришли, чтобы убить нас всех, — сказал Ингкел, — но мы живы. И когда умрем, наша смерть будет славной.
— Вы словно бабочки, летящие на огонь, — сказал Фома. — Почему вы так хотите умереть? Останьтесь, оставьте людей в покое. Пришлите парламентеров.
— Кого? — удивился Ингкел.
— Вождей. Тех, кто будет говорить о мире.
— Ни один вождь не станет разговаривать с врагом. Какой же он после этого вождь?
А если я убью себя, подумал Фома, они нападут? Или рассеются по Дельте, будут прятаться, трусить, нападать исподтишка?
Все равно это — лучший выход.
Для них и для людей.
Я должен бы убить себя.
Но я…
…не могу.
Я трус, подумал он, я — словно кэлпи без барда. У меня нет песни. Боже мой, ведь я смотрел кино, я мечтал о подвиге, о славной смерти, о том, что меня возьмут в плен, но я не уроню своей чести. О том, что меня будут пытать, но я не скажу ни слова.
Как вообще можно мечтать о славной смерти?
Это был не я. Это был кто-то другой.
Маленький мальчик по имени Фома.
Я все-таки вырос, подумал он, я все-таки вырос.
— Ты мне веришь, Ингкел? — спросил он.
— Да, — сказал Ингкел, энергично кивнув головой в подтверждение своих слов, — Ты замечательно спел, я верю тебе, маленький бард. Я жалею, что поверил тебе не сразу. Если в тебя будут стрелять, я прикрою тебя своим телом.
— Тогда готовься. Мы пойдем вперед. Раньше всех. Быстрее всех.
Ингкел, казалось, удивился.
— Зачем? — спросил он.
Но Фома уже выпрямился в верткой лодке и махнул рукой авангарду, чтобы они повременили.
— Битва должна быть честной, — сказал Фома, — а люди хитры. Они могут выслать нам навстречу отряд. Отряд пропустит нас и ударит сзади. Мы оторвемся от остальных и поплывем вперед так быстро, как только можем. Но поплывем тихо… Мы — разведчики, мы идем навстречу опасности, мы схитрим, чтобы битва была честной. Если мы встретим такой отряд, мы ускользнем от него. И все узнают об этом.
— Бард для того, чтобы учить новому, — согласился Ингкел.
И добавил:
— О таком не спел бы даже Амарген.
И он налег на шест. Их лодка рванулась вперед, задрав хищный нос.
Лодка скользила по поверхности воды, оставляя за собой темную полосу в парчовой густой ряске.
— Мы уже близко, — сказал Ингкел и поднял весла.
Лодка по инерции еще какое-то время двигалась, потом замерла. Слышно было, как вода плещется о борта.
— Впереди пустая вода, — сказал Ингкел, — никакого отряда нет.
— Ты уверен? — спросил Фома.
Он думал: кэлпи умеют наводить морок, но и сами легко поддаются ему. Наверное, это как две стороны одной монеты.
— Да, маленький бард. Я вижу смотровые вышки белоруких. Ах, какая славная будет битва!
— Я плохо вижу, — сказал Фома, — словно сгущаются сумерки или слезы застят мне глаза…