Дверь открылась, вошел Любушкин — с озабоченными глазами, с папкой в руке, за ним — Катя Вереникина и Карандеев.
— Садитесь, прошу, — показал рукой Карпунин, тоже садясь к столу, с сожалением расставаясь с таким непривычным для себя расслабленным состоянием души.
Скоро он забыл обо всем — навалилось дело.
…Со встречи с Иваном Шматко (она состоялась в маленьком частном доме на Чижовке) Карпунин вернулся далеко за полночь. Пока раздевался, пока пил чай и обдумывал детали разговора с «батькой Вороном» — Шматко, часы в кабинете хрипло пробили два раза, сна оставалось не более четырех часов. «Ничего, высплюсь, — успокоил себя Карпунин, забираясь под одеяло и натягивая его до подбородка. — Утренний сон самый свежий».
Он ворочался на жестком матраце, все никак не мог найти удобного положения тела, а мысли текли сами собой. Вспомнилась решительность Шматко, с какой он согласился идти на контакт с повстанцами, его выдержка, ум, знание военного дела — все это ему скоро, очень скоро пригодится. Но действительность может легко нарушить задуманное ими, преподнести «батьке Ворону» такое испытание, что потребуются не только выдержка и находчивость, а, вероятно, нечто большее…
В этот час, далеко от Воронежа, на станции Россошь, в жарко натопленной комнатке дежурного телеграфиста раздался звонок.
— Выдрин на проводе, — доложил дежурный.
— Срочно пошлите кого-нибудь к Ивану Сергеевичу. Скажите, чтобы ждал гостей. Много гостей. Разгружаться будут у вас, в Россоши. Наступление — двумя группами, с Евстратовки и Митрофановки. На Старую и Новую Калитву. Понял?
— Понял, ваше благо…
— Ну! — грозно оборвала трубка. — Действуй!
Выдрин положил трубку, торопливо накинул на плечи черную поношенную шинелишку с голубыми петлицами и змейками на них, выбежал в ночь. Нужный ему дом был недалеко, за углом, и он, подтягиваясь к окну, осторожно трижды постучал…
Скоро из Россоши, осклизаясь на невидимых камнях и застывших конских яблоках, скакал тепло одетый всадник, держащий направление на меловые бугры, прячущие в распадке тихий некогда хутор Новая Мельница, там — штаб Колесникова. Вышла на небо полная луна, белые бугры были хорошо видны всаднику, как и взблескивающие в ночи далекие огни…
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
С самого утра над Меловаткой[2] вьюжило: тянул над соломенными крышами села верховой ветер, гнал в окна домов снежную колючую крупу, сек лица редких прохожих. Людей на улицах почти не видно, разве только баба какая пробежит к соседке за щепоткой соли, или укутанный в тулуп мужик проедет на обсыпанных сеном розвальнях, или подаст мерзлый ленивый голос прячущаяся где-то собака…
В волостном Совете холодно. Слабая печурка прожорливо и ненасытно глотает стылый, принесенный со двора хворост, но греет лишь саму себя: дом волостного Совета большой, наполовину пустой и оттого гулкий, настороженный, зябкий. Когда-то жил в нем местный богач Кульчицкий; Кульчицкий убежал за границу еще в революцию, развалив печь, сняв с крыши железо. Крышу перекрыли той же осенью камышом, отремонтировать же печь на дурничку охотников в Меловатке не нашлось, а платить Совету было нечем. Поставили временную печку-«буржуйку» с трубою в окно и работали лишь в одной комнате дома. А в сильные морозы, как это было в девятнадцатом, Совет на несколько дней и вовсе закрывался, потому как в доме было холоднее, чем на улице, а все советские вопросы решали у бывшего председателя волисполкома Григорьева на дому. Какая будет зима в этом году, не могли сказать и старики, прогнозы их путались, противоречили один другому. Но какая б ни была, работать все равно надо, в хате отсиживаться не придется, не до того.
Председатель волисполкома Клейменов — в шапке из вылинявшего зайца, в накинутой на сутулые плечи шинели, лицом черный с лета и хмурый — оторвался от окна, обернулся.
— Вот, считай, и третью годовщину своей власти празднуем, — сказал он секретарю, смешливой молоденькой Лиде, дувшей в это время на пальцы: зябли. Лида сидела за столом в пальто и теплом платке шалашиком, кокетливо стоящим над ее выпуклым немного лбом, смотрела на Клейменова весело, озорно. Холод и предстоящая большая работа — Лиде нужно было написать несколько отчетов в уезд — не портили ей настроения, а откровенно мерзнущий Клейменов чуточку смешил — так он потешно гнулся и передергивал плечами. Лида понимала, что нехорошо смеяться над человеком, старшим по возрасту и к тому же израненным, но ничего не могла поделать с собой, прыскала потихоньку.
— Кулачье да разная контра радуется небось, что год нынче голодный, — продолжал Клейменов, — засуха, неурожай. А мы с продразверсткой к народу приступаем, хлеб требуем, по сусекам скребем. Все врагам нашим на руку. Дуганов, уездный наш голова, говорил третьего дни, что в Калитве кулаки восстание подняли, взбаламутили народ. В Советах народу много побили. В Дерезовке, которая против Гороховки, знаешь?.. Ну вот, в Дерезовке этой коммуниста одного… не упомнил его фамилию, эх, голова дырявая!.. Под лед его, живого, слышь, Лидуха, под лед, говорю, живого спустили.
— Ой, какие изверги, Макар Василич! — Девушка всплеснула руками. — Да как это — живого, под лед?! Звери!
— Звери и есть, — согласился Клейменов и повернулся к Лиде другой щекой, на которой страшно белел до самой шеи шрам.
— Хорошо, что Дерезовка эта и вообще Калитва далеко от нас, — успокоенно сказала Лида. — У нас- то хоть нету бандитов этих.
Девушка подошла к печурке, гудящей раскаленным белым огнем, протянула руки к дверке, шевелила стылыми пальцами. Она села перед «буржуйкой» на маленькую скамеечку, задумчиво смотрела на огонь.
Клейменов, свернувший цигарку, выхватил из печурки уголек, вертел его в пальцах, хмурился. Совсем близко от Лидиных глаз шевелились его бескровные, причмокивающие губы, дергался шрам.
— Пальцы-то сгорят, Макар Василич! — воскликнула Лида, невольно хватая председателя волисполкома за руку. — Чем бумаги подписывать будешь?
Клейменов прищурил в улыбке глаза; цигарка его разгорелась, поплыл по комнате сизый, щекочущий горло дымок. Швырнул уголек в распахнутую дверку.
— Белые не так меня жгли, — усмехнулся он. — Там, Лидуха, погорячей было. Шомпола накалят в такой вот «буржуйке» и охаживают по спине да по ногам… В свою веру обратить норовили. Мол, ты, Клейменов, дурак, что с большевиками связался, царю-батюшке изменил. Рыло, дескать, немытое, а туда же, в политику. А меня такие слова еще пуще озлили. Ах мать вашу, думаю. Силком, значит, старого солдата хочете заставить режиму вашему служить. Нет, ваше благородие! — погрозил он кому-то, зримо стоящему перед памятью. — Хрен ты меня поломаешь. Похлебал я при вашей-то власти кровавой юшки, поизгалялись надо мной, хватит. Хоть живьем с меня кожу сдирай, а от партии своей рабоче-крестьянской ни в век не отрекусь!
— А щеку — тогда же, Макар Василич, да? — спросила Лида и очень ей хотелось в этот момент протянуть руку к щеке председателя волисполкома, погладить шрам.
— Нет, это под Бобровом, в девятнадцатом. Мамонтов же шел на Воронеж, а я тогда в Красной Армии служил. Клинком это, Лидуха. И руку тогда же перебило, в ногу ранило. Списали меня подчистую. А то б я и по сей день, может, служил, любо мне было в армии-то!
— Да война ить кончилась, Макар Василич. Чего зазря хлеб есть?
— Зазря!.. Кулачье вой голову подняло. Неизвестно еще, как оно обернется… Ладно, Лидуха, давай-ка попиши. Согрелись руки?
— Отошли малость.