на директора, предложившего им писать декорации по чужим эскизам, хотели даже отказаться от службы в театре, заявив, что «мы, мол, видали виды и писали декорации в самых лучших театрах Европы». Ох, как я рассвирепел! Жалкие мещанишки, бедняги, верующие, что ничего не может быть лучше, чем все театры Европы.
– Ну и что?
– А что делать, Владимир Васильевич? Пришлось петь в таких «конфетках». Хорошо, что милый Саша Головин успел сделать мой костюм, который положительно произвел большое впечатление на итальянцев.
– А вы что? Возили с собой свой костюм?
– Я давно понял, что свой костюм нужно иметь всегда при себе. То багаж вовремя не придет, то потеряют… Нет, я уж решил свой костюм иметь всегда при себе, а то постоянно возникают недоразумения. Плохо только, что я не показал замечательные декорации милого Кости Коровина.
– А нужно ли?
– Как еще было нужно! Так нужно! Я знаю, Владимир Васильевич, вы недолюбливаете моих друзей- художников…
– Ну почему же! Люблю Репина, Серова, многих люблю, а вот некоторых мазил действительно не люблю. Но что же дальше-то? Не томите старика.
– Посмотрел я первые репетиции, Владимир Васильевич, и ужаснулся: как стояли столбами на сцене несколько лет тому назад, так и стоят, лишь голоса хорошие. Никакого движения на сцене, как будто опера идет в концертном исполнении. А уж о чувствах, переживаниях и говорить не приходится. Боюсь, что некоторые участники имени Гёте не слышали, настолько они невежественны. А что не читали его «Фауста», и сомнений не возникало, знают слова своей роли, споют, и все… Ох и намучился я с ними. Знал ведь, что от итальянских артистов не надо ждать чего-нибудь глубокого, но все-таки был ужасно раздосадован, увидев и услышав их на первых же репетициях. Голоса хорошие, но играть свою роль на сцене совершенно не умеют. Актеров и хористов я, как мог за столь короткое время, намуштровал, так что все-таки «Фауст» в смысле движений был очень хорош, но не более. И как они меня благодарили, почувствовав, что спектакль можно сделать живым действом, более ярким. И в этом отношении итальянцы резко отличаются от наших артистов, петербургских и московских, которые, что им ни посоветуй, даже дельное и нужное для общего спектакля, тут же обижаются, говоря, что Шаляпин пришел учить их. А как же не учить, если элементарных правил театра не соблюдают. Скучно ведь на оперной сцене, если не играть свою роль, а лишь петь те или иные фразы.
– Что-то, Федор Иванович, вы о себе ничего не расскажете. Все об итальянцах…
– Все мои спектакли прошли с огромным успехом. И сами понимаете, Владимир Васильевич, почему. Ведь Италия стольких слышала Мефистофелей, но чуть ли не все они были похожи один на другого: по сцене мечется этакий невыразительный чертенок с бородкой и усами, устраивающий для них какие-то дурацкие фокусы, а тут перед ними предстал совсем неожиданный Мефистофель, да еще в таком изумительном по красоте костюме, в необычном гриме, да и голос, надеюсь, ничуть не хуже моих предшественников… К тому же все были уверены, что в сцене с крестами я, как и все мои предшественники, буду глотать шпагу, а я показал нм мою мимическую сцену с крестами так, что они не выдержали и закричали «Браво!». Признаюсь, это «Браво!» за мимическую сцену меня очень удовлетворило, ибо за тринадцать лет, что я пою Мефистофеля, оно было первое и, думается мне, самое верное. Как-нибудь я сыграю эту сцену и на нашей сцене, так что вы увидите, – добавил Шаляпин, заметив, что Стасов хочет попросить его показать эту сцену.
– Прекрасно, Федор Иванович, прекрасно, а то какой-то пробел был у меня, знал, конечно, что вы выступили успешно, но успех для вас – дело обычное…
– Не скажите, Владимир Васильевич, каждое выступление сейчас – целая драма для меня. Да ведь вот в Новом летнем театре, в «Олимпии», на Бассейной, вы ж были там позавчера на «Борисе», вроде бы несомненный успех, аплодисменты, крики, подношения, вы видели, тут никого нельзя обмануть… Но как противно выступать в таком ансамбле, если б вы знали, с таким оркестром, где все шатается, с таким дирижером, который не может справиться с музыкантами, с таким хором… Я уж хотел бросить все и уехать… Невозможно исполнять такую партию, как Борис, когда то и дело слышишь фальшь… Тут надо сосредоточиться, настроить душу свою, чтоб именно она пела и страдала, а не только издавала холодные звуки своим голосом… И как раз в тот момент, когда я выхожу на сцену, кто-то убегает или отстает в оркестре… Или, что еще хуже, лишь фальшивые нотки в хоре… Какую силу надо иметь, чтоб овладеть собой, чтоб не сорваться в этот миг… Я ж живу на сцене, душой и телом я перевоплощаюсь, мне трудно играть на сцене умирающего в таком яростном состоянии.
– Понимаю, ох как понимаю вас, Федор Иванович, и сочувствую. А что ж в Милане? Какой же непорядок?
– Там-то хуже! Здесь хоть все свои. Знаю, что могут сыграть хорошо, но халтурят, а-а-а, мол, гастрольная поездка для заработка… К тому же после спектакля я могу пойти к баронам Стюарт, расслабиться, перекинуться в картишки, отвести душу и поругать наши дурацкие порядки, позволяющие преуспевать тем, кто того не заслуживает. А в Милане совсем другое дело. Никто не возражает, все улыбаются, извиняются, стараются понять тебя, твои стремления и желания, пытаются следовать твоим указаниям, но ничего из этого у многих из них не получается. Они просто не в состоянии: традиции так жестоко сковали все в театре, что они не могут разорвать эти стальные путы. Ничего нового они себе не позволяют…
– Но вот публика же оценила ваши новшества, – нетерпеливо перебил Шаляпина Владимир Васильевич.
– Публика – другое совсем. Она пришла отдыхать, получить удовольствие, публика не скована обручами привычных оперных шаблонов и штампов, как исполнители; она более открыта к новому, чутко откликается на все свежее и своеобразное…
Италия меня на руках носила, можно сказать, – продолжал Федор Иванович. – Почет и уважение, а приезжаю в Россию, показываю паспорт жандармам, они смотрят, и оказывается перед ними, несмотря на внешний барский вид, всего лишь выходец из крестьян. «Этот барин-то – из податного сословия», – думает какой-нибудь чин, и я не имею права голоса в России. Горький не понимает или делает вид, что не понимает, упрекая меня за покупку имения, но я твердо решил – так продолжаться не может, пусть хоть мои дети не испытывают унижений от моего крестьянского происхождения. Вот почему я в июне купил у Коровина за пятнадцать тысяч рублей пятьдесят десятин земли и лесишку, буду строить дом во Владимирской губернии, буду жить в собственном доме, большом, красивом, уютном, чтоб хватило на всю мою семью, чтоб можно было репетировать и никому не мешать. У меня, Владимир Васильевич, будет много детей, они ни в чем нуждаться не будут, как я… А место-то какое, красоты непомерной. В будущем мае приглашаю вас на новоселье, непременно приезжайте.
– В моем возрасте, Федор Иванович, так далеко не заглядывают, могу только обещать, но полностью одобряю ваше желание выйти из податного сословия, самого многочисленного и самого бесправного. Может быть, ожидаемый манифест царский даст им большую волю, улучшит положение крестьян.
– Но кто знает, Владимир Васильевич, что будет в этом манифесте? И почему я должен зависеть от прихоти этих господ? Они приходят на мои спектакли и хлопают от восторга, но как только я снимаю царские одежды Бориса или Грозного, я становлюсь для них бесправным червяком, приписанным к податному сословию, не имеющему голоса.
И столько ярости послышалось в голосе Шаляпина, что Владимир Васильевич тут же перевел разговор на другую тему:
– Я слышал, что Большой театр репетирует «Жизнь за царя» без купюр, в авторской редакции. Какое впечатление от новой постановки? Ведь там должны быть свои жемчужины и перлы.
– Пока репетируют без меня. Ведь я последний раз в «Жизни за царя» пел еще в феврале, потом уехал в Италию, после гастролей лечился в чудном местечке Сальсомаджоре, в июне покупал имение у Коровина, в июле хоронил Чехова и тут же уехал в Кисловодск по приглашению Форкатти и моего несравненного Труффи… Там, в Кисловодске, антрепренер устроил бал под названием «Конкурс красоты» с призами, я и Тартаков были в числе членов жюри, часть сбора пошла на нужды раненых в этой ужасной войне. Никак не могу определить своего отношения к этой войне. Какое-то противоречие сидит во мне.