фигурой… Почти все они безукоризненно правильно, с математической точностью выполняли все музыкальные предначертания автора, а ничего из этого не выходило, потому что не получалось образа, созданного русским гением Лермонтовым. Слова вроде бы те же, что в поэме, а образ другой, бледный, схематичный, не наполненный темн страстями и противоречиями, которыми наделил его Михаил Юрьевич… И что из того, что я где-то возьму на полтона ниже? Рухнет художественный замысел автора? Да и всего в двух случаях я буду петь на полтона ниже, в ариозо «Дитя, в объятиях твоих» в первом акте и в «Не плачь, дитя», а все остальное в тоне оригинала. А уж раскричались во всех газетах, что я всю оперу пою на полтона ниже. Пролог-то вообще словно написан для моего голоса, баритонального баса, и не каждый баритон способен голосом выразить фразы проклятия и ненависти в поединке с Ангелом; правда, во фразе «Я борьбы хочу» есть опасное соль бемоль, но, слава Богу, я пока легко преодолеваю этот высокий порог…»
Шаляпин подходил к роялю, проигрывал показавшиеся трудными места партии Демона, но, исполнив их, с удовлетворением возвращался к себе за рабочий стол, на котором накопилось много фотографий. «Здесь чуть ли не все Демоны, русские и итальянские, и среди них замечательные Баттистини, Титта Руффо, Джиральдони, и все с крылышками. Зачем? Конечно, Мефистофель Гуно и Бойто существуют все-таки в образе человеческом, а Демон – вольный сын эфира, понятно, надо приделать ему крылышки… Смешно, какие крылышки нужны для моей фигуры… Гигантские, а то не полетишь в надзвездные края, а тут же сверзишься с гор кавказских на грешную землю. А ведь все соглашались, дескать, такая традиция. Рутинный трафарет, а не традиция… Традиция оперного исполнения в том, чтобы как можно полнее и глубже воплотить замысел композитора на сцене. К тому же здесь не просто музыкальный образ, а попытка передать в музыке образы Лермонтова. Рубинштейну, увы, не всегда удается передать драматизм переживаний главного героя гениальной поэмы…»
16 января – бенефис, всегда трудный для Федора Ивановича день, мучительный, тяжелый. Бывавшие в эти дни друзья, как один, вспоминали Шаляпина или мрачным, или раздражительным, или неуверенным в себе, в своем голосе. Особенно часто в этот день Шаляпину казалось, что у него пропал голос, издает хриплые, болезненные звуки или просто звучит гораздо слабее обычного. Иола, друзья уговаривали не волноваться, голос звучит нормально, как обычно, нужно просто успокоиться, на какое-то время отвлечься от вечернего выступления, а думать о чем-нибудь другом.
В такие дни Шаляпин никого не принимал, кроме самых близких. Ничто не должно его отвлекать, ничто не должно его волновать…
И в этот день, 16 января, Федор Иванович мрачно лежал на огромной тахте, поглощенный раздумьями о сегодняшнем выступлении. Все думают, что ему все легко дается, завидуют успеху, деньгам. А ведь сегодня – одно из труднейших испытаний, оступись – и полетят в его сторону камни, а в газетах наговорят такого, что всю жизнь не разгребешь и не отмоешься… Хорошо, что много друзей понимают его, понимают его просьбы, разрабатывают его предложения, пытаются наладить взаимопонимание в ходе развития действия, но, к сожалению, все будут исполнять задуманное Рубинштейном, и только ему, Шаляпину, предстоит воплотить на сцене Демона Лермонтова во всем богатстве переменчивых человеческих чувств, возникшую любовь, запылавшую страсть, нежность, жажду власти и жажду обладания, гнев, презрение, гордость. Буря переживаний сменяется временным затишьем, чтобы снова ввергнуть своего героя в пучину страстей и треволнений. Демон Лермонтова покорил Тамару, а потому предшественники пользовались любыми средствами для того, чтобы представить своего героя сверхъестественным существом, не жалели фольги на ресницах, стремясь подчеркнуть тем самым нездешнее происхождение своего героя, усыпали венцами или звездами голову. К тому же еще и крылышки…
«Как повезло мне с художниками: Костя Коровин, кажется, превзошел самого себя, придумал замечательный костюм для Демона, да и декорации производят потрясающее впечатление. А до сих пор обзывают «декадентом», как и, кстати, Врубеля… Может, не так уж и плохо быть декадентом? Может, декадент – это новатор, которого никак не поймут современники? А Стасов как старый человек отстал от мчащегося стремительно времени? Мамонтов не раз мне говорил, что я больше внимания обращал на яркое и блестящее, а оно оказывалось ненастоящим…»
И Шаляпин вспомнил, как судьба столкнула его с Мамонтовым в Лувре. Шаляпин уже тогда увлекался собирательством всего антикварного, любопытного, привлекали его подсвечники старинные, кувшинчики, сервизы именитых мастеров. И тут залюбовался коронными драгоценностями. А Мамонтов, заметив неподдельное любопытство молодого собирателя, неожиданно для него бросил запомнившуюся фразу:
– Кукишки, кукишки это, Федя. Не обращайте внимания на кукишки, а посмотрите, как величествен, как прост и как ярок Поль Веронез!
«Хорошо, что все кончилось тогда для него благополучно. Разорен, но хоть не осудили. И он постепенно возвращается к нормальной творческой жизни, занимается переводческой работой, что-то мастерит в своей мастерской. Но как он был прав. Всякая работа только тогда хороша, когда в основе ее положен идеальный принцип. И как вовремя подсказал мне Мамонтов, что всю жизнь творческую необходимо бороться с этими мамонтовскими «кукишками» – с пустым блеском, заменяющим внутреннюю яркость, с надуманной сложностью, убивающей прекрасную простоту, с ходульной эффектностью, уродующей величие… И спор о декадентах – это, в сущности, спор о красоте. Каждый по-разному ее понимает. Но о том, что такое правда чувства, спорить нельзя. Она очевидна и осязаема. Двух правд чувства не бывает. Только правдивое прекрасно… Вот и Демон у меня получится, если не впаду в фальшь, не увлекусь бутафорскими эффектами, как другие…»
Вошла Иола. Шаляпин вопросительно посмотрел на нее.
– Горький приехал, раздевается. С ним незнакомый мне молодой человек.
Шаляпин встал, шагнул к двери, а в нее уже входил Алексей Максимович. Обнялись.
– Вот познакомься, Федор Иванович, – сказал Горький, показывая на стоявшего сзади него изящно одетого молодого человека. – Александр Николаевич Тихонов, начинающий литератор и издатель с дипломом инженера. Сейчас много таких развелось, никто не хочет работать по специальности, Чехов не хочет быть врачом, Миролюбов – певцом, несмотря на прекрасные голосовые данные…
– Ну ты же знаешь про его болезнь. Стоит ему выйти на сцену, как…
– Знаю, знаю. Это медвежьей болезнью называется. Так вот… – И Горький сделал жест, как бы приглашающий познакомиться. И шагнул в сторону, открывая своего друга.
Шаляпин пожал протянутую руку, показал Тихонову на кресло, а сам шагнул к тахте, увлекая за собой Горького.
– Ты уж прости меня, Алекса, я полежу немного, что-то уж больно волнуюсь. Как представлю себе, что нужно петь партию Демона, так и поджилки затрясутся, становится не по себе, жутко, а может, просто боюсь.
– Ты ж говорил, что вроде бы получается свежий образ, больше лермонтовский, чем рубинштейновский. С Альтани договорился?
– Договорился, но какой ценой… Если б ты знал, как трудно с этими формалистами, которые привыкли играть ноты, а ноты еще не музыка, никак не могли выдержать темпы, как мне бы хотелось. И утрачивался смысл музыки. Конечно, мелодия получалась, но всего нотами не изобразишь, играют, как метрономы. Ноты – это простая запись, которую нужно сделать музыкой, как хотел композитор. Долбил-долбил и Альтани, и Корещенке, ну, ты знаешь, это мой друг, профессор консерватории, композитор и вообще славный человек, а сыграть так, как я хочу, никак не может. А тут на днях опять не смогли выдержать мои темпы, ох и рассердился я, сам знаешь, что меня легко вывести из себя, как только я почувствую, что делают не так, как я хочу и могу. «Дитя, в объятиях твоих…» – запел я на репетиции, надеясь, что все поняли, что мне нужно. И опять – не то! Тут я не выдержал и прямо сказал: «Господа, вы – музыканты, вы – все профессора, и вы, дорогой маэстро, – это я Альтани, – прошу вас, дайте мне возможность подирижировать мои места в опере». И можешь себе представить, Альтани отдал палочку, которую я бестрепетно взял и стал дирижировать. Дерзость неслыханная, но что мне делать, если никак не могут понять, что я хочу… И пел полным голосом, дирижируя оркестром, а дирижер что-то отмечал в партитуре. Я пел и за себя, и за хор. И представляешь, получилось. А когда я пропел фразу «Волною шелковых кудрей», оркестр встал, музыканты закричали «Браво!» и сыграли мне туш. Не веришь? Спроси у Коровина.
Горький отрицательно махнул рукой.