Коровина, друг его Мазырин готовит проект.
– Это не тот, с которым летом мы чуть не поссорились? Остроги надо строить прежде всего, ишь ты, черносотенец.
– Зря ты, Алекса, взъярился на него, он хороший, чудаковат маленько. Да кто из нас не чудаковат, вот Леонид Андреев…
– Вчера встречались с ним. Был у него. Мирились. Чуть-чуть не заревели, дураки. Штоф даже и не выставил, так вот, как и у тебя, чайком побаловались, и все. А разговор был преинтереснейший. Он тоже весь накален, плесканешь – зашипит… Переделывает своего «Василия Фивейского», конец не получается, говорит. Василий Фивейский должен меньше слез лить, а больше протестовать, должно ощущаться в нем больше бунта. Ну, посмотрим, что у него получится. В очередной сборник «Знания» берем эту его вещь. Ты знаешь, что он эту повесть посвящает тебе?
– Да! Я очень благодарен, мне очень нравится отец Василий.
– Огромная будет вещь. Лучше этого – глубже, яснее и серьезнее – он еще не писал. Ты читал его «Мысль»?
– Мне понравилась. Интересный человек там выведен. Вот если б такого типа в опере сыграть, сложного, противоречивого, непонятного и непонятого…
– Достоевщиной попахивает, никак он не освободится от этого дурного влияния. Зашла как-то об этом речь с Чеховым, еще в Ялте в прошлом году. Ему тоже не понравилась эта «Мысль». Это нечто претенциозное, говорит, неудобопонятное да и ненужное, но талантливо исполненное. «В Андрееве нет простоты, и талант его напоминает пение искусственного соловья», – вот какой приговор вынес Чехов Леониду Андрееву. Я возражал Антону Павловичу, но вижу, как Леонид тянется к Достоевскому, его доктор Керженцев чем-то напоминает Раскольникова… Ему долго пришлось бороться с жалостью к человеку, которого он осудил на смерть. И он пощадил бы своего приятеля, если б он оказался крупным литературным дарованием.
– Леонид вспоминает Раскольникова…
– Да, ему жалко Раскольникова как нелепо погибшего человека. Керженцев считает себя выше Раскольникова по своим человеческим качествам, он представляет себя после убийства и чувствует, что он не дрогнет, будет сохранять полную уверенность мыслящего человека, предвидящего все случайности. Он надеется после убийства сохранить свою волю, крепость неистощенной нервной системы, глубокое и искреннее презрение к ходячей морали.
– И никаких угрызений совести и уверенность в том, что он как человеческая особь гораздо полезнее того, кого он предполагал убить и все-таки убил.
– Да, Федор, этот герой Леонида – гремучая смесь героев Достоевского и Ницше. Но и в этом рассказе есть интересные мысли о том, что во время припадка можно высказать все, что думаешь об окружающих людях. Помнишь? «Борьба – вот радость жизни…» Посмотрел Керженцев во время ужина на своих приятелей, увидел их сытые рожи и закричал: «Негодяи! Поганые, довольные негодяи! Лжецы, лицемеры, ехидны. Ненавижу вас!» И еще что-то, может быть, еще более грубое, но дело не в этом. Он увидел, с радостью увидел их испуг на их самодовольных побледневших лицах. Борьба – вот радость жизни. Этот лозунг я полностью поддерживаю, а в остальном… Я говорил ему не раз, чтоб в обличении господствующей морали он доходил бы до корня. Не раз призывал его: «Пощипли Мысль мещанскую, пощипли их Веру, Надежду, Любовь, Чудо, Правду, Ложь – все потрогай! И когда ты увидишь, что все сии устои и быки, на коих строится жизнь теплая, жизнь сытая, жизнь уютная, жизнь мещанская, зашатаются, как зубы в челюсти старика, – благо ти будет и долголетен будеши на земле». Но не внял моим наставлениям, все эти христианские постулаты у него твердо управляют нашей жизнью.
– Ты не прав, Алекса! А Василий Фивейский проклинает весь этот мир, вопиет против порядков нынешних и вообще против разумности теперешнего мироустройства.
– Так потому и считаю эту вещь большим успехом нашего драгоценного Леонида. То, что не удалось сказать Леониду, скажу я сам. Я почти закончил что-то вроде философского трактата, но назову эту вещь поэмой, как и Гоголь свои «Мертвые души», даже и написал ее ритмической прозой. Но дело не в форме, а в сути, как ты сам понимаешь. А суть в том, чтобы сбросить в тартарары всю эту мещанскую мораль с ее общечеловеческими ценностями, возвысить свободного Человека, свободного и гордого, который шествует далеко впереди людей и выше жизни, один – среди загадок бытия, один – среди толпы ошибок… Идет! В груди его ревут инстинкты; противно ноет голос самолюбья, как наглый нищий, требуя подачки…
Шаляпин и Иола Игнатьевна скорее почувствовали, чем осознали, что Алексей Максимович читает нм только что написанную поэму, и застыли с поднятыми чашками в руках – лишним движением не хотелось разрушить творческий процесс знаменитого писателя.
– …И как планеты окружают солнце, так Человека тесно окружают созданья его творческого духа: его всегда голодная Любовь; вдали, за ним, прихрамывает Дружба; пред ним идет усталая Надежда; вот Ненависть, охваченная Гневом, звенит оковами терпенья на руках, а Вера смотрит темными очами в его мятежное лицо и ждет его в свои спокойные объятья.
Он знает всех в своей печальной свите – уродливы, несовершенны, слабы созданья его творческого духа!
Одетые в лохмотья старых истин, отравленные ядом предрассудков, они враждебно идут сзади Мысли, не поспевая за ее полетом, как ворон за орлом не поспевает, и с нею спор о первенстве ведут, и редко с ней сливаются они в одно могучее и творческое пламя…
Горький замолчал, внимательно посмотрел сначала на Федора Ивановича, потом на Иолу Игнатьевну: как, дескать, впечатление. Иола, ничуть не задумываясь, ответила:
– Не знаю, прихрамывает у вас с Федором дружба или нет, а наша с Федором любовь никогда не бывает голодной, ты уж, Алексей Максимович, извини меня, но напрасно ты оскорбляешь нашу любовь, она у нас вовсе и не уродлива и не одета в старые лохмотья. Правда, Федор?
Горький и Шаляпин переглянулись, широко улыбаясь: Иола Игнатьевна по-своему истолковала высокие душевные порывы творческого вдохновения. «А может, Иолинка права в своей женской простоте? – подумал Шаляпин. – Уж очень снижает значение простых человеческих чувств, которыми мы живем ежедневно и ежечасно, можно сказать, наш драгоценнейший Алекса».
– Ну что, хозяюшка? Спасибо за чай и сахар! Спасибо за угощение… Федор! Я прошу тебя поехать со мной к богатой домовладелице Ганецкой. С ней уже разговаривали, она вроде бы согласна вступить в наше театральное товарищество.
– Поедем! С Верой Ивановной я чуть-чуть знаком. Не откажет…
Глава третья
Добрыня Никитич и Алеко
Солнечные дни сменились ненастьем. Изредка проглядывало солнце, разрывая плотные черные тучи; устанавливалась теплая, тихая погода, без грома и молний, а чаще всего целыми днями сыпал мелкий, нудный дождик. Никуда в эти дни не хотелось выходить. Осень… Горький уехал, собрав около пяти тысяч рублей на общедоступный театр в Народном доме. А театральная Москва жила своей обычной суетной жизнью. Контракты, обязательства вынуждали и Федора Ивановича поддерживать независимый уже от его желаний все ускоряющийся темп жизни.
Начались репетиции «Добрыни Никитича». Шаляпин делал все, что мог, но чувствовал, мало или совсем нет драматического развития действия, нечего играть, образ Добрыни получается статический; открывались лишь некоторые возможности демонстрировать свою фигуру и голос. Да и другие партии столь же невыразительны в игровом отношении. Гречанинов вникает в каждую партию, но успех от этого невелик.
10 октября состоялся концерт в зале Российского благородного собрания в пользу Общества вспомоществования учащимся женщинам в Москве. Еще 6 февраля Шаляпин писал Антонине Васильевне Неждановой: «Простите меня за беспокойство. Я позволяю себе обратиться с покорнейшей просьбой не отказаться в случае возможности с Вашей стороны помочь бедным учащимся женщинам в Москве. В апреле