– Какое оригинальное лицо… Какие глаза! – воскликнул Горький, потрясенный этой картиной.
– Я потом вам расскажу, как я нашел это лицо. Совершенно случайно… А теперь поднимемся, кто желает, по лестнице к куполу.
– Вот смотрите, – сказал Нестеров, когда его спутники вслед за ним поднялись к куполу и увидели, в каком жалком состоянии находится центральная часть всей настенной живописи храма. – Два раза уже перекрывали купол архитекторы двора его величества, сорвали не менее сорока тысяч, а как только выпадают дожди, так снова протекает, протекает так, что работать в нем нельзя. С трудом я доказал, что работали здесь мошенники. И вот только приехал молодой архитектор Щусев, сразу обнаружил, что в куполе вокруг креста есть пространство, в которое попадает вода и протекает в пустотелый кирпич, отсюда и сырость. Быстро заделали это пространство, скоро просохнет, пора отделывать и купол. Пойдемте вниз, я вам не показал другие росписи.
Спустились вниз, подошли к «Голгофе» и «Молению о чаше».
– Я много работал над «Голгофой», трагедия для меня – задача наитруднейшая. Даже кончину Александра Невского я дал в светлых тонах, а трагедию на Голгофе я не ощущаю как художник, ничего не могу найти самостоятельного, индивидуального…
– Но разве вот эти тяжелые, черные тучи, – Горький жестом указал в сторону «Голгофы», – не давят на землю и на нас, порождая в нашей душе сострадание к происходящему в эти страшные минуты? Возникает какой-то холод и мрак. Тут чувствуется трагедия, вам, Михаил Васильевич, удалось ее передать.
Вышли, попрощались с настоятелем, но его Михаил Васильевич пригласил на обед, и пошли обратно.
– Опостылело мне это место, Алексей Максимович. Хочется поскорее убежать отсюда, так надоело видеть, как здесь воруют и безобразничают деляги вроде архитектора Свиньина. Невозможно что-то путное сделать, если один создает, а другой разрушает содеянное им. Плохо, хорошо ли – это вопрос другой, но во всяком деле должен быть один хозяин, ответственный за все, особенно в таком тонком деле, как настенная живопись, тут и загрунтовка, нанесение орнамента и позолоты. Ох, много усилий положили все мои помощники, а потекла вода, и все рухнуло…
Столько горечи послышалось в голосе художника, что Горький тоже тяжело вздохнул:
– Да, Михаил Васильевич, столько еще глупостей творится на нашей земле, а главное – много несправедливости. Вот вы слышали, какое горе недавно пережил Шаляпин?
– Нет, – испуганно произнес Нестеров.
– Ну как же, газеты сообщали… Недели две назад умер у него сын Игорь, славный мальчуган, в котором он души не чаял… Гуля, Игруша, Игрушка, как называл его Федор Иванович, был такой талантливый…
– Господи! Какое горе потерять близкого человека, тем более сына-первенца. Не могу слов подобрать, как я ему, бедному, соболезную… А что же случилось?
– Говорят, на глазах Федора, можно сказать, и умер, то ли недосмотрели, то ли провинциальные эскулапы виноваты. Отдыхали Шаляпины всей семьей где-то под Харьковом в имении хорошего знакомого, родители любуются на играющих детей, а потом видят, что Игорь какой-то квелый, притихший; обратились к доктору, а уже поздно, оказалось, воспаление большой кишки, операция не помогла. Вот и не стало талантливого мальчугана, отец замечал в нем большие музыкальные способности, говорил, у него феноменальный слух, что бывает редкостью, прекрасно подбирал на рояле услышанные мотивы… Федор чуть рассудок не потерял, хотел покончить жизнь самоубийством, но вовремя удержали его друзья от этого безумного шага.
– Я тоже чуть с ума не сошел, когда на моих глазах умирала моя первая жена, родила мне Олюшку, а через два дня скончалась, первая моя и самая истинная моя любовь… Что я пережил тогда… Представляете, родилась дочь, в этот день я был самым счастливым человеком на свете, бродил по набережной Москвы-реки, упивался своим счастьем, планы возникали один радужнее другого, а на следующее утро появились первые признаки чего-то неладного, вызвали лучшего тогда профессора в Москве, но и он вышел от моей Марии мрачным, и я стал догадываться… Всю ночь молился, утром пошел в Иверскую, впервые понял, что она может умереть, молился так, как потом уж не молился никогда. Было тогда воскресенье. Троицын день, ясный, солнечный, как сейчас помню, кругом – радость и веселье, празднично настроенные люди, а я криком кричу от горя. Вошел к Маше, сел и вижу, как минута за минутой уходит от нее жизнь. Как пережил я эти дни, недели, месяцы? Сейчас не могу себе представить… А где похоронили сына Федора Ивановича?
– На кладбище Скорбященского монастыря… Федор с семьей за четыре дня до похорон приехал в Москву, а в день похорон уже на вокзале собрались многочисленные его друзья и поклонники, артисты оперных и драматических театров, преподаватели филармонического училища и консерватории, словом, шествие растянулось на несколько кварталов, а у ограды монастыря ожидала его многотысячная толпа.
– Да, горе великое он пережил, а уж если говорить о таланте, то Федор Иванович – талант из талантов. Больше года прошло, как он был у нас в Киеве, а до сих пор вспоминаю эти две недели с Шаляпиным. Он – как Цезарь: пришел, увидел и победил. Эти две недели все бредили Шаляпиным. Билеты на шесть его выступлений были расхватаны в продолжение суток, стояли ночью перед театром толпой в несколько тысяч человек.
– А он, мятежный, ищет бури! – поддержал разговор Горький.
– И мятежный… Пил, куролесил, скандалил в трактире какого-то Лаврушкина, свистел Соловьем- разбойником в «Гранд-отеле», а на следующий день показывал глубочайшую трагедию зла в Мефистофеле или русского отважного крестьянина Ивана Сусанина, положившего жизнь за царя… Уж и не говорю о Борисе Годунове… Сколько раз он заставлял меня плакать, бледнеть, переживать вместе с ним горе, страдать вместе с ним, словом, делает со зрителем то, что способны делать только величайшие гении мира.
– Воистину, Михаил Васильевич, это русский гений. Вот то же бы делал и мой Фома Гордеев, если был бы гением.
– Да, пожалуй, но Шаляпин… Он всех в Киеве свел с ума, действительно гениальный артист. Ну, представляете, Алексей Максимович, встречается знакомый, у него только что сын родился, и он при встрече: «А у нас Шаляпин родился…» А уж на бенефисе…
– Был и банкет?
– У-у, такой пир устроил, что я, самый непьющий, можно сказать, так напился, что домой притащился, когда Ольга собиралась в институт. Речей была куча…
– И самые веселые, остроумные…
– Да, конечно, самого Федора Ивановича. Он был неисчерпаем. Часов в шесть утра вся компания пришла к нему в номер гостиницы. Снова – речи, тосты… А потом… И тут он пел, и как пел!.. Ах, как он пел!..
– Так что пост у вас, Михаил Васильевич, прошел по-скором-ному. – Горький помнил, что Шаляпин гастролировал только во время поста.
– Да, Алексей Максимович, и виной тому – Шаляпин, поистине гениальный человек и артист. Какого он показал Мефистофеля! По своей художественной высоте достигает непревзойденного Данте…
Всю дорогу до дома Нестерова жители и приезжие Абастумана с любопытством оглядывались на группу проходивших мимо людей, удивляясь непостижимой игре природы: впереди – очень высокий, сутулый, с длинными русыми волосами, рыжими густыми усами, широкоскулый, одетый просто, по рабочей моде, а рядом – оживленно жестикулирующий, известный в Абастумане художник, полноватый, «маленький, неуклюжий», «куда как неказист», да простит мне читатель, но тут я воспользуюсь «Воспоминаниями» Нестерова и его самохарактеристикой-портретом во время свадьбы с первой женой: «И во время венчания слышу справа от себя соболезнования какой-то праздноглазеющей старухи: «А, ба-а-тюшки, какая она-то красавица, а он-то – ай, ай, какой страховитый!» С тех пор прошло много лет, внешность художника изменилась, но здесь, пожалуй, уместно вспомнить эти беспощадные портретные детали, набросанные самим художником много лет спустя: невысокого роста, с остатками светлых волнистых волос на голове, с «французской бородкой и черными усами»… Колоритными были и их спутники, шагавшие вслед за писателем и художником.