Но Головин торопится и зовет «Олоферна». Федор Иванович оставляет рисунок, встает. Я прошу у него на память эту карикатуру, и он дарит ее мне… Но вот уже семь часов утра. Головин и Шаляпин решают прекратить работу. Федор Иванович долго смотрит на портрет, потом быстро обнимает Александра Яковлевича, запечатлевая на его щеке красные полосы губ «Олоферна», и быстрым движением срывает усы, бороду и парик (какое облегчение. Ведь более полу суток он в гриме!). Перед нами снова знакомое лицо с его характернейшими чертами: чуть вздернутые ноздри, светлые волосы, сверкающие зубы, ласковая, застенчивая улыбка. У Шаляпина еще хватает сил для шуток, но, уже не решаясь больше говорить «по- арабски», он тормошит своего любимца Пашу, еще раз обнимает хозяина, бросает последний взгляд на портрет, прощается с нами и бежит уже напрямик по декорации, задрав полы своего обременительного костюма».
– Паша! Догоняй меня, я бегу в уборную, переоденусь, возьмем извозчика, и ты проводишь меня!
Павел Георгиевич спустился вниз следом за Федором Ивановичем. Вошел в уборную, где Шаляпин уже сбросил одежды Олоферна и умывался.
– Вот, Паша, вспомнил я разговор Горького со Стасовым, многое я не понял в их разговоре, а сейчас припомнил и думаю, как хорошо быть такими образованными, как эти мои друзья. Послушай: Горький, возражая Стасову, говорит: такие реакционеры, как Константин Леонтьев, призывали: «надо подморозить Россию», а Стасов ему в ответ: «Э нет, Алексей Максимович, он действительно такое говорил, но вслед за этими словами следовали уточняющие: «…чтобы она не гнила». А перед этим говорил и вовсе ужасные, с вашей точки зрения, слова: «Чтобы русскому народу действительно пребыть надолго народом богоносцем, он должен быть ограничен, привинчен, отечески и совестливо стеснен»… Всплыли эти слова, когда я лежал на ложе в облике Олоферна. Уж очень мы распустились, никаких ограничений не признаем, чуть что сразу кричим: «Нет свободы! Дайте нам свободы и права человека». Кричим и забываем Нагорную проповедь, где сказано: не делай этого, не прелюбодействуй и прочее… А сейчас наступило безвременье какое-то… И я сам чувствую, что распустился. В сущности, две жены у меня, одна в Москве, вторая здесь, в Питере, две разные по своей сущности женщины, а обеих люблю… И у Марии скоро будет ребенок… Через несколько дней еду в Москву, а еще через несколько дней буду уже в Италии… Головин создал прекрасные декорации для моего «Бориса Годунова».
С этими словами Шаляпин накинул серую поддевку, надел котиковую шапку и вместе с Щербовым вышел на площадь Мариинского театра.
В середине декабря 1908 года Шаляпин уезжает из Москвы в Милан, где сразу с его приездом начались репетиции «Бориса Годунова».
Несколько лет спустя в книге «Страницы из моей жизни» Шаляпин вспоминал о днях пребывания в Италии: «Чуть ли не первым встретил меня в Милане милый портье Джиованино, он дружески расцеловался со мной и, выпуская из рта по шестисот слов в минуту, сообщил, что знает о моем успехе в Париже, сердечно поздравляет меня и что еще с лета интересуется оперой «Борис Годунов»… Начались репетиции. Дирижировал оперой Витали, человек лет тридцати, хороший музыкант и прекрасный дирижер… Естественно, что во время репетиций на мою долю выпала роль режиссера – приходилось показывать и объяснять артистам, хору многое, что было чуждо итальянцам, не понималось ими. Все относились ко мне с редким вниманием. Я чувствовал, как русское искусство побеждает и восхищает этих впечатлительных людей, и, тронутый до глубины души, ликовал.
Было много курьезов. Меня, например, спрашивали:
– Как одеваются русские иезуиты?
– Очень разнообразно, – отвечал я.
Пристава оделись по рисункам, а помощники вышли на сцену в форме современных русских будочников, бояре напоминали разбойников с русских лубочных картин, декорации были написаны слабо и олеографично, как вообще пишут их за границей.
Но оркестр играл великолепно, божественно, он являлся как бы куском воска в руках талантливого дирижера, и дирижер вдохновенно лепил из него все, что хотел в любой момент. Изумляло меня внимание музыкантов к движениям магической палочки дирижера.
Хор тоже прекрасно пел… Не могу описать всего, что было пережито мною в день спектакля, – меня как будто на раскаленных угольях жарили. А вдруг не понравится опера? Я уже знал, как будут вести себя в этом случае пламенные итальянцы… и я дрожал от страха…»
Но уже после первой картины раздались дружные аплодисменты, и с каждой картиной успех все возрастал… «Бешено обрадованный, я плакал, обнимал артистов, целовал их, все кричали, восторженные, как дети, хористы, музыканты и плотники, все участвовали в этом празднике. «Вот что объединяет людей, – думал я, – вот она, победная сила искусства!» Милый портье Джиованино вел себя так, как будто он сам написал «Бориса Годунова».
Шаляпин восемь раз сыграл в опере «Борис Годунов», и каждый раз в свою игру вносил что-то новое, итальянцы артисты удивлялись тому, что нет у него заранее подготовленных жестов и поз, каждый раз играет сцену иначе. Шаляпин объяснял, почему он играет так, а не как раньше, накануне. Но до конца они так и не поняли: для них многое в игре Шаляпина было ново. «Внимательнее других следил за тем, как я играю, Чирино, обладатель прекрасного голоса, певший Пимена. «Борис Годунов» страшно нравился ему, он находил, что я играю эту роль хорошо.
– Но, – говорил он, – жаль, что у Шаляпина голос хуже моего! Я, например, могу взять не только верхнее соль, но и ля-бемоль. Если б я играл Бориса, пожалуй, у меня эта роль вышла бы лучше. В сущности – игра не так уж сложна, а пел бы я красивее.
Чирино не скрывал своих мнений и от меня. Очень деликатно он всегда просил позволения смотреть, как я гримируюсь, – грим казался ему самым трудным делом. Я гримировался при нем и рассказывал ему, как это делается.
– Да, – говорил он, – это все несложно, но в Италии не найдешь таких красок, и нет хороших париков, бород, усов!
Сыграв последний спектакль, я позвал Чирино и сказал:
– Милый друг, вот тебе парик, борода и усы для Бориса, вот тебе мои краски! Я с удовольствием подарил бы тебе и голову мою, но она необходима мне!
Он был очень тронут, очень благодарил меня. Через год я снова был в Милане и однажды, идя по корсо Виктора Эммануила, вдруг увидал, что через улицу, останавливая лошадей, натыкаясь на экипажи, летит Чирино.
– Бон жиорно, амико Шаляпин! – вскричал он и горячо расцеловался со мною, к удивлению публики.
– Почему такая экзальтация? – спросил я, когда он несколько успокоился.
– Почему? – кричал он. – А потому, что я понял, какой ты артист! Я играл Бориса и – провалился! Сам знаю, что играл ужасно! Все, что казалось мне таким легким у тебя, представляет непобедимые трудности. Грим, парики, – ах, все это чепуха. Я рад сказать и должен сказать, что ты – артист!
– Тише! – уговаривал я его. – На нас смотрят.
Но он кричал:
– К черту всех! Я должен сознаться, что не умел ценить тебя! Я люблю искусство, и вот – я тебе целую руку!
Это было слишком, но итальянцы не знают меры своим восторгам. И, сказать правду, я был тронут этой похвалой товарища…»
Об этих впечатлениях Шаляпин вспоминает несколько лет спустя, а по горячим следам событий он писал гораздо резче, а значит, и откровеннее, правдивее. «Вот уже четыре спектакля прошли в «Скала» с моим участием, – писал он М.Ф. Волькенштейну 25 января 1909 года. – Очень они довольны и много приятного и пишут, и говорят обо мне, сравнивают с Сальвини, с Росси и т. д…».
Но я, я все же грущу – грущу потому, что они все-таки страшные, ужасные невежды. Это мне прямо нож острый. Подумай: актер, который играет в опере Рангони-иезуита, предстает передо мной в каком-то фантастическом костюме не то монаха из Саровской пустыни, не то нотариуса из оперетты «Корневильские колокола» и спрашивает серьезно: «верен ли этот костюм, так ли одеваются «русские иезуиты»?»