скулы, слабый, безвольный человек. Я угадал, не правда ли? Тщеславный человек, пустомеля, на которого нельзя положиться, эгоист, который думает только о себе. В прежние беззаботные и медоисполненные времена я и был таким человеком, но теперь… Жизнь обошлась со мной очень сурово, она беспощадно била меня. Я стал совершенно иным. Теперь я думаю почти исключительно о других и только в самую последнюю очередь о самом себе. Вот, например, сейчас меня угнетает – угнетает сильнее, чем я это могу выразить словами, – ваше дурное настроение. Послушайте, что это вы сидите таким сычом и даже чая не выпьете? Каллисто, мы должны предпринять что-нибудь для развлечения наших гостей. Организуйте какую-нибудь игру-игорочку!
Бибиш коснулась ладонью моей руки и прошептала:
– Что с вами? У вас плохое настроение? Праксатин уже вытащил из кармана карты.
– Ваше преподобие, – обратился он к пастору. – Партийку в trente-et-un шутки ради? Вы ведь не откажетесь? Я буду держать банк.
– Вы очень устали? Или у вас какая-нибудь неприятность? – тихо спросила меня Бибиш.
– Нет уж, вы меня извините, но я играть не стану, – сказал пастор. – Прежде я, бывало, поигрывал по вечерам в скат с моими мужичками или в пикет с помещиком. Но теперь…
– Я играю и в пикет, – поторопился заметить русский.
– Я хочу быть вполне откровенным. Мои материальные обстоятельства не позволяют мне более рисковать возможностью проигрыша в карты. Даже в том случае, если играют по самой маленькой. Видите ли, у меня каждый грош на счету.
Пастор говорил правду. Я уже слышал о том, что на свои скромные доходы он содержит многодетную семью брата, недавно уволенного со службы. Для того чтобы как-то свести концы с концами, он сдал почти все комнаты своего дома Бибиш, а сам ютился чуть ли не на чердаке. В той комнате, где Бибиш устроила лабораторию, красовавшиеся на стене распятие и запечатленное неизвестным художником «Святое семейство» с удивлением взирали на колбы, реторты, электрические трубочки, лакмусовую бумагу, комья ваты и наполненные желатином мисочки.
– Ваше преподобие, в том случае, если проиграете, вы всегда можете выдать мне долговое обязательство, – предложил русский.
– Это значило бы злоупотреблять вашей любезностью, – заметил пастор с легкой усмешкой. – Долговое обязательство, снабженное моей подписью, представляет собой меньше ценности, чем чистый лист бумаги. Нет, право, мне не хочется играть.
Русский спрятал карты обратно в карман.
– В таком случае, ваше преподобие, возьмите еще кусочек этого пирога, – сказал он. – Он начинен толченой сиренью и ежевичным вареньем. Да и вам, доктор, следовало бы его отведать. Этим вы окажете мне большую честь. Это мое собственное «креасьон»[46], работа моих рук. Вы должны знать, что мы празднуем сегодня, так сказать, «знаменательное событие».
– Да, – подтвердил пастор. – Мы тут устроили небольшое импровизированное празднество.
– Дело в том, – продолжал Праксатин, – что сегодня ровно год с того дня, как наше одиночество украсилось появлением Каллисто. Каллисто, разве я не отдал вам свою душу в первый же момент, как увидел вас?
– О да, вы мне ее тотчас же поднесли, – сказала Бибиш, – и она, должно быть, и по сию пору хранится под стеклянным колпаком в лаборатории, если, конечно, не испарилась с того времени.
В ее словах было нечто такое, что пристыдило меня и заставило покраснеть. Разве я, в свою очередь, не «поднес ей свою душу» в первый же момент, как увидел ее? С первого дня мысли мои беспрестанно витали вокруг нее. Ей это было известно, я сам ей в этом сознался. Но раньше я был горд и сдержан. А теперь? Без малейших усилий, несколькими словами, одним подаренным мне взглядом она сокрушила всю мою гордость. Она видела, что я безоружен, и это доставляло ей искреннее удовольствие. Иногда ей нравилось заставлять меня верить в то, что я представляю для нее известный интерес. Но эту веру она внушала мне на какое-то мгновение, после чего неизменно ускользала от меня, как фокусница. Почему же мне стало ясно только сейчас, что ее насмешки относились вовсе не к князю Праксатину?
Я поднялся со стула. Волна грусти и озлобления захлестнула меня.
– Ах, так у вас интимное торжество, – сказал я. – В таком случае я не хочу ему дольше мешать.
Она посмотрела на меня с нескрываемым изумлением.
– Вы уходите? Но почему? Останьтесь еще ненадолго. Что, не можете? Даже если я вас об этом попрошу?
Я не остался. Коротко простившись, я вышел за дверь. С чувством горького удовлетворения я констатировал, что Бибиш больше не делала попыток удержать меня.
Дома я бросился на диван. Все предстало передо мной совершенно в ином свете. Я был сбит с толку, беспомощен и недоволен собой. Я воскрешал в памяти каждое произнесенное Бибиш слово, взвешивал его, так и сяк прокручивал в уме – словом, мучился, как влюбленный первокурсник. У меня раскалывалась голова, и, возможно, меня даже лихорадило. «Даже если я вас об этом попрошу?» – сказала она. Но я все же ушел. Я обидел ее, задел ее самолюбие… «У вас плохое настроение?»… Да, теперь ей не нравится мое плохое настроение… Если бы только я мог загладить нанесенную ей обиду! Что, если прямо сейчас вернуться туда? Захватить с собою немного цветов? «Я только хотел занести вам эти розы, Бибиш. Ведь сегодня годовщина вашего пребывания здесь. Только потому-то я и ушел, а не по какой-либо другой причине». Но где в этой глуши достать розы, да еще зимой? В моей вазе стоят искусственные цветы. Они безобразны и запылены. Почему у барона нет оранжереи? Если бы вместо лаборатории он завел оранжерею… Да, но в таком случае Бибиш не было бы здесь. Сегодня я где-то видел сирень, белую сирень… Где это было? Нет, то была «толченая сирень», его «креасьон». А что если поднести ей мою душу? Она посадит ее под стеклянный колпак и будет разглядывать в микроскоп.
Внезапный стук в дверь заставил меня вздрогнуть. Вошел тот самый маленький мальчик, который накануне выносил пустые кувшины из пасторского дома. Он долго осматривался, прежде чем заметил меня.
– Добрый вечер, – сказал он. – Вот, барышня просила передать вам это.
Он подал мне записку. Я вскочил с дивана и стал читать: