полезного.
Он пожаловался Дону, что быть бубликом мучительно, а иной раз и унизительно, хотя он и осознает всю важность этих превращений для магического дела.
— Мучное и мучительное — от одного корня, — сказал Дон, — впрочем, хоть сейчас можешь вернуться в человеческий образ. Еще несколько ночей подряд, ровно в полночь, ты будешь превращаться в сдобное колесо, но это пройдет. Согласен? — Дунаев поспешно согласился.
И вот теперь он шагал по лесу, пробираясь сквозь летний, разомлевший от жары бурелом. Было невероятно приятно не катиться неуклюжим и громоздким колобком, не выписывать кренделя оторопелым бубликом, а идти на своих двоих, переступать ногами в пыльных сапогах, вспрыгивать на поваленные стволы, ловко, по-обезьяньи, хвататься руками за цепкие ветки, щуриться, снимать с лица паутину, время от времени сочно харкать на пушистый ковер мха, почесывать комариный укус на потной шее, насвистывать, сбивать каблуком поганки — короче, делать все то, что делает настоящий человек, идущий летом по лесу.
Расставшись с Доном, Дунаев заглянул в Заворот, где обнаружил все свои вещи, — одежду, бинокль, даже прошлогодний журнал «Звезда», сохраняемые среди сплошного свиста, струения и звона невидимых упряжек, с гиканьем несущихся неведомо куда. Впрочем, в самой глубине Заворотного Шкафчика было тихо, темно и прохладно. Парторгу вспомнились надписи, часто встречающиеся на упаковках лекарств и съестных продуктов: «хранить в темном, прохладном месте». Да, легко написать такое, а много ли в окружающих нас мирах таких «темных прохладных мест»? Много ли подлинно пригодных для хранения намертво верных своему делу кладовых комнат? Немного. Но есть они, есть они все же в наших мирах! А это означает, что наши миры не пропащие. И нельзя вытирать сопли об эти миры, пока есть в них честные «темные и прохладные места», пока прячется где-то среди их складок и взаимных переплетений Заворот, наполненный Пением и Лепетом, шепчущий, шепелявый, заселенный отражениями светлячков. И хочется жить, и снова жить, и жить опять и опять, даже после бесчисленных собственных смертей, пока жив Заворотный Шкафчик, где прохладная тьма освещена лишь одинокой звездой, которую называют Колодезная.
Как бы ни были хороши и изобильны экспонатами роскошные «музеи будущего» и «музеи философии», спрятанные в небесах, или же в сперме, или же в молоке, или же в грибных спорах, все же не в них содержится сладость жизней и смертей, а в скромных кладовках, по-собачьи преданных чужим вещичкам, в темных и прохладных емкостях, которые молчаливы и безответны, — как их ни пытай, они лишь скрипнут иногда в ответ, а так — ничего, одно лишь темное и прохладное молчание, темная и прохладная верность.
Одевшись, Дунаев хотел было срочно вернуться к Бессмертному и к диверсионной группе. Но внезапно он изменил свой план. Ему вдруг пронзительно захотелось навестить Избушку, пусть мимоходом, но все же повидать старика Холеного, выпить с ним кваску со спиртом и слегка покалякать — рассказать старику о Сталинграде, поведать про Большую Карусель, которая наконец-то стала видна целиком, всеми своими этажами, похвастаться, что создана наконец боевая антифашистская труппа и что парни в ней подобрались превосходные — безудержно любящие войну, смекалистые и магически-отважные.
В общем, парторг соскучился по Холеному, да и назрел разговор.
И вот, от Заворота, через Большой Зигзаг, и затем через пять малых Зигзагов, и затем через число четыре тысячи четыреста сорок четыре, затем через фразу «она его поедом ест» парторг, не запыхавшись, добрался до леска в окрестностях Избушки, до лесочка, который ему до слез был знаком. Вот и черный Шалашик, словно бы обиженный сам на себя, где парторг как-то раз нашел шалашный гриб. Вот сосна, с верхушки которой некогда столкнул его Холеный, ударив пяткой по темечку парторга. А вот и серая крыша Избушки показалась меж елями.
Издали было видно, что дверь приоткрыта. Дунаев подошел с криком: «Эй, Поручик, встречай гостя!» Никто не откликнулся.
Дунаев вошел, походил по Избушке: везде прибрано, чисто, но Поручика нигде нет. Печку по всем признакам давно не топили.
«Куда же Холеный-то делся? — думал Владимир Петрович. — А впрочем, мало ли куда он мог податься?!
Он набрал в подполе картошки, развел в печке огонь и испек картошку в золе. В заветном месте нашел бутыль со спиртом и граненый низкорослый стаканчик зеленоватого стекла. Давненько он ничего не ел и не пил. Опрокинув стопку, закусил горячей дымящейся картофелиной, затем выпил еще.
Яркие солнечные лучи врывались в оконце Избушки, становились сонными, наполненными танцующей пылью, они тянулись к бревенчатым стенам, к далеким притолокам. Отчего-то парторгу вспомнилась революция 1905 года, и закутки трактира, где сидели рабочие с газетами, и улица, круто идущая в гору, и скудная похоронная процессия с гробом, украшенным красными тряпками.
Парторг откинулся на лавку, закинув руки за голову, и тихим, разомлевшим от вина голосом запел:
Дверь вдруг осторожно приотворилась и в нее кто-то вроде бы заглянул.
— Есть кто живой? — раздался неуверенный голос. Парторг мгновенно вскочил с лавки. Перед ним стоял Бакалейщик.
Это было так неожиданно, что Дунаев в первый момент остолбенел. Бакалейщик был без оружия, даже без гитары — он растерянно топтался на пороге, глядя на Дунаева так, как будто видел его впервые.
— Извиняюсь, добрый человек, вот побеспокоил… — бормотал он. — Вот радость-то… видеть живого человека… А я-то третьи сутки по лесу мыкаюсь… Одичал совсем. Вы… Вы лесничий будете? — Мутные черные глазки из-под тяжелых бугристых век смотрели просительно, умоляюще. Бакалейщик действительно выглядел изнуренным — одежда рваная, вся в пыли, остатки волос на висках и затылке взъерошены. Дунаев молча смотрел на него, думая, что ему делать в этой ситуации. Его поразила наглость и дерзость врага, явившегося к нему вот так, запросто, прямо в саму Избушку и ломающего перед ним тут какую-то идиотскую комедию.
— Я понимаю… Сейчас время такое… Никто никому не доверяет, — залепетал Бакалейщик, роясь в кармане и доставая какую-то мятую бумажку, — Я Изюмский Григорий Трофимыч. Работник торговли. Я из Опреслова, что за Воровским Бродом. Знаете небось. Там магазинчик был, бакалейный, а я там работал продавцом. Там прямо на рыночной площади, сразу за рыбным рядком. Да вы должны знать, у меня со всей округи отоваривались… Или вы в Болотное ездили?
Дунаев продолжал молчать. Он взял протянутую ему потрепанную бумажку — это оказалось удостоверение, выданное полицейским управлением поселка Опреслова о том, что г-ну Изюмскому Григорию Трофимовичу разрешена торговля бакалейным товаром в магазине у церкви Всех Скорбящих на рыночной площади. Под текстом стоял лиловый, выцветший штамп с орлом и свастикой.
Бакалейщик был явно встревожен молчанием Дунаева.
— У меня и крупу брали, и макароны, и жир… — залепетал он, — Но тут полицаи заподозрили, что я партизан подкармливаю… Ну, нагрянули… Но меня предупредили, что надо бежать, что на меня в комендатуре уже смертный приговор подписан — повесить за пособничество. Я побежал, милый человек, побежал, знаете ли — кому жизнь не дорога? Думал, может, на пепелище выберусь, а там прямая дорога на Мизры, а в Мизрах партизаны, все у нас говорят… Думал, может, буду партизанам кашу с маслом варить, раз уже меня за это к смерти приговорили. Но заблудился… Видать, от страху ориентацию потерял. Думал, придется мне голодать вскорости, но тут гляжу — дымок из-за деревьев подымается… Вышел и вижу ваш домик, уж как я обрадовался, как обрадовался — просто на слезу пробило. Никак, бывшего лесничего домок, думаю. И точно… Я ведь давно уже в лесу брожу, а припасы все уже третьего дня вышли, что я с собой прихватил. Если бы не ягоды да грибы, даже не знаю, как добрался бы. Вы уж по доброте человеческой не прогоняйте меня. Мне бы… Мне бы поесть чего-нибудь… Измучился я… — Мутная маленькая слеза скользнула по его дряблой щеке.
— Ну что ж, заходи, — мрачно и угрожающе произнес парторг. — Только не пожалей потом. Не забудь, сам пришел.
— Спасибо, спасибо, — забормотал Бакалейщик, робко входя. Увидав на столе картошку и водку, он