казаться горячим и сладким. Ему показалось, тело eго испекается на этом ветру. Но это просто хорошее настроение воцарилось в душе парторга. Когда к нему прикрепляли топор, кто-то поднял с земли веревку со словами: «Вот и веревка». Никто не обратил особого внимания на эту веревку. А Дунаев узнал ее. Это вернулся «ослиный хвост» — его Оружие и Сокровище.
«Вернулся! — думал он. — Выполнил задание и вернулся! Да, мною теперь так просто не повертишь! Я не кренделек говна, не каловый корж! Здесь вам, блядь, не булочная-кондитерская! Не фабрика хлебо- булочных изделий! Нашли, блядь, поигрулю! Я в деревне рос, ебаный в рот, там у нас с хлебом играть не принято! Хлеб не для того, чтобы с ним играться, хлеб — это не поигруля ебаная, а кто с хлебом играется, тот получит по рукам, блядь! По рукам и в зубы, блядь!»
На этот раз Дон «принял» Дунаева не внутри комка мятой бумаги и не на острове Яблочный, а в достаточно обычном на вид большом зале. Чем-то этот зал походил на интерьер каюты капитана Немо в подводной лодке «Наутилус» — парторг помнил гравированную иллюстрацию в книге Жюля Верна. Правда, предметов здесь оказалось меньше и выглядели они беднее. За огромным иллюминатором из толстого стекла стояли не океанские глубины, а сплошная белая стена. На маленьком столике виднелся старинный дворцовый телефон, отделанный перламутром и почему-то источающий невыносимый холод. Рядом с телефоном возвышался шкаф с книгами, но книги стояли не вплотную друг к другу, а с большими промежутками. Промежутки были забиты снегом. Снег не таял, видимо, из-за близости к телефону. С другой стороны зала стояла пустая железная ванна, причем раскаленная добела. От нее шла волна невыносимого жара. Жар сталкивался с потоком ледяного холода, шедшим от телефона, и смешивался с ним, образуя узкую теплую зону. Линия этого «атмосферного фронта» проходила по центру зала, и на этой линии громоздился массивный письменный стол, над которым горела зеленая лампа. На столе лежала карта, и Дон стоял, склонившись над картой.
— Какова атмосфэра на фронте? — спросил он неожиданно, продолжая изучать карту.
Дунаев ничего не смог ответить — он как-то оцепенел. Встречи с Доном всегда слишком действовали на него: это действие не было ни страхом, ни радостью — скорее ощущением какой-то космической, ничего не щадящей свежести, какой-то запредельной и почти невыносимой молодости — словно и сам Дон, и все, что его окружало, родились только что, долю секунды назад. Все в них вопило об их молодости и пахло молочным холодком чистой, здоровой пустоты, которая только что царила на этом месте. Чем-то этот «мир Дона» напоминал ландыш или подснежник, который только что распустился и теперь застыл, потрясенный случившимся с ним расцветанием. Впрочем, ощущение, исходившее от Дона и его вещей, было настолько «неописуемым», что, сталкиваясь с этим ощущением, Дунаев каждый раз поначалу терял дар речи. Вот и сейчас он силился вымолвить что-нибудь и не мог. Тем более он ясно видел, что Дон играет, изображая Сталина. Это было ясно и потому, как был задан вопрос (нарочито медленным голосом, с имитацией грузинского акцента), и по тому, как Дон стоял, склонившись над картой, заложив одну руку за спину, а в другой руке сжимая нечто, напоминающее курительную трубку (потом Дунаев разглядел, что это статуэтка, изображающая резвящуюся русалку, из черного дерева).
Только очень уж не похож был Дон на Сталина! Светлые соломенно-белые волосы растрепаны, лицо — кровь с молоком, и все пылает детским румянцем. Младенческие глаза ярко блестят. Он явно наслаждался игрой.
— Сложное палажэние слажилось на этом участке фронта, — произнес он, старательно изображая грузинский акцент, и постучал «русалкой» по карте. Дунаев заметил, что это карта Гренландии. Территория Гренландии аккуратно расчерчена на квадратики, в квадратиках расставлены какие-то точки. В целом все отдаленно напоминало схему игры в домино.
Наконец Дон поднял глаза на Дунаева. Головы, которыми был усеян Дунаев, проснулись и неуверенно запели песню Вертинского «Минуточка»:
Дон засмеялся. Дунаеву даже показалось, что лицо его засветилось от радости.
— Что же ви сразу нэ сказали, таварищ Паскребышев, что у вас харошие новости? Хотэли падшутит над таварищем Сталиным? Ай-яй-яй! Нэхарашо. Мы тут, в Кремле, заждались уже таких гастинцев.
— Это трофеи, — произнес Дунаев. — Это вам от нашей… боевой диверсионной группы. Для вашего музея.
— Группа, — глубокомысленно повторил Дон. — Группа — это харашо. Сколько нечеловек в группе?
— Трое, товарищ… товарищ Сталин. Трое, и еще я, ответственный, так сказать… И еще Бессмертный… Он нас наставляет.
— Бэссмертный? Что за фамилия такая? Нэскромно звучит.
— Но он, товарищ Сталин, и в самом деле… не смертен. Он бессмертен, товарищ Сталин, — лепетал парторг.
— Вах! Бэссмертных нэ бивает, — покачал головой Дон. — Знаешь, гдэ его смэрть? Здэсь, у мэня. В маем музэе. Хочишь пасматрэт?
Дунаев попытался кивнуть, но кивок не получился. Не мог получиться у него кивок.
— Заодно посмотришь вообще музей, — прибавил Дон уже без грузинского акцента. — Правда, целиком ты его не сможешь посмотреть: на это и пятидесяти тысяч жизней не хватит. Причем таких жизней, как у твоего Бессмертного — почти бесконечных. А мне такая длинная жизнь не нужна (он весело засмеялся). — Пойдем, прокачу тебя по залам. Кстати, выберем место для новых экспонатов. Может, ты что-нибудь посоветуешь.
Как только Дон стал говорить нормально, перестал изображать Сталина, Дунаев сразу же испытал огромное облегчение. Ему стало казаться, что рядом с ним уже не узкоспециальное и весьма отдаленное от мира божество, а просто хороший, близкий приятель. Такой приятель, какие бывают в детстве, с которым можно и порыбачить, и сходить в лес по ягоды, и предпринять рискованный набег на чужой яблоневый сад, с которым можно вместе подразнить какого-нибудь гневного старичка или же отправиться подглядывать за девчонками, моющимися в маленькой «девчачьей» баньке у реки. С таким приятелем можно обмениваться шуточками и хохотать, а можно хохотать и без шуточек, на одном запасе сплошной легкости, накопившейся за время приятельства. Дунаеву действительно вдруг почудилось, что они с Доном росли в одной деревне неразлучными дружками, а может быть, и сейчас они еще продолжают возрастать в той же деревне: шалопайствуют, лузгают семечки, дерутся палками с зарослями крапивы (воображая, что это не крапива, а японцы), пишут на заборах похабщину, и прочее.
Это ощущение могло бы показаться неуместным: ничто (кроме лица Дона) не давало поводов для возникновения подобных простых чувств. Перед Дунаевым стоял некто в костюме испанского гранда, с орденом Золотого Руна на шее. Некто, о ком Дунаев, в общем-то, ничего не знал. Он не имел даже самого приблизительного представления о том, кто такой Дон. Не брезжило никаких догадок или подозрений на его счет. Он знал только, что Дон не из врагов, что он обитает в своем собственном мире и никогда не покидает его пределов. Знал, что Дона мало кто видит и у него есть музей.
— Где мы? — спросил Дунаев.
— Мы в молоке, — ответил Дон и показал пальцем в иллюминатор. Тут только Дунаев понял, что за стеклом иллюминатора не белая слепая стена, а толща молока. Они находились, кажется, на дне некоего молочного океана.
— Я решил, что настоящий музей должен находиться в молоке, — пояснил Дон таким тоном, как будто речь шла о чем-то совершенно очевидном.
— А как же оно не скисает? — поинтересовался Дунаев.
— Оно скиснет, — весело ответил Дон. — Скиснет, когда придет время. Пока что оно еще очень молодо. Мы сейчас находимся как бы в начале мира. Через некоторое время молоко скиснет и превратится в простоквашу. А я тогда возьму да и уберу отсюда свой музей. Потому что, согласись, глупо держать музей в простокваше. Я уберу музей, и тогда сыворотка стечет, и вместо простокваши образуется Творог. А в Твороге заведется…
— Священство, — подсказал Дунаев, радуясь своей осведомленности.