Вдруг я вообразил, что меня могут не принять в лётную школу по состоянию здоровья, и принялся за гимнастику, за всякие прыжки, ласточки, мостики, стойки. Каждое утро я щупал мускулы и осматривал зубы. Проклятый рост в особенности беспокоил меня — от всех огорчений я стал, кажется, ниже ростом.
Однако в конце марта я собрал документы и отправил их в Совет Осоавиахима. К документам я приложил просьбу — послать меня в Ленинград, в лётно-теоретическую школу.
Не нужно, кажется, объяснять, почему мне хотелось уехать из Москвы.
Петька тоже собирался в Ленинград. Он окончательно решил поступить в Академию художеств. Саня — тоже и с той же целью.
Когда-то я лепил коней барона Клодта, и мои представления о Ленинграде были связаны с этими чудными конями на мосту. Мне казалось, что в Ленинграде на каждом шагу памятники и мраморные здания. Петька посоветовал мне прочитать «Медный всадник», и мне ещё больше захотелось в этот замечательный город. Но меня, конечно, могли и оставить в Москве, и послать в Севастополь.
На весенних каникулах мы с Петей съездили в Энск — между прочим, опять зайцами, потому что мы берегли деньги на «после школы».
Но это была совсем другая поездка, и сам я стал другим за эти полгода. Тётя Даша разохалась, увидев меня, а судья объявил, что за такой вид нужно отвечать в судебном порядке и что он «примет все меры, чтобы выяснить причины, по коим ответчик потерял равновесие духа».
Но «ответчик» ничего не рассказал ему об этих причинах. Очень грустный, он бродил по Соборному саду, по набережной у Решёток, по тем местам, которые он так недавно показывал «истцу» с косами и в сером треухе с незавязанными ушами.
Только Петьке я рассказал — и то очень кратко — о своём разговоре с Кораблёвым и о том, как принял меня Николай Антоныч. Но Петька подошёл к этой истории с неожиданной стороны. Он выслушал меня и сказал с вдохновением:
— Послушай, а вдруг найдёшь!
— Что — найду?
— Экспедицию.
«А вдруг найду!» — подумалось мне.
Мурашки побежали у меня по лицу, и мне стало весело и страшно. «А вдруг найду!» И, как в далёком детстве, словно туманная картина, представилось мне: белые палатки на снегу; собаки, тяжело дыша, тащат сани. Огромный человек, великан, в меховых сапогах, идёт навстречу саням, а я, тоже в меховых сапогах и в огромной шапке, стою с трубкой в зубах на пороге палатки…
Нужно сказать, что Петька вёл себя в Энске очень странно. Он все время чувствовал вдохновение. Недаром за каждым обедом судья подмигивал мне и заводил разговор о пользе ранних браков. Саня краснела, а Петька слушал его с туманным выражением и ел, ел… Наблюдая за ним, я догадывался, что, должно быть, на зимних каникулах я был такой же: очень много ел и все, что мне говорили, понимал с небольшим опозданием. Но мне казалось, что у них это не так необыкновенно.
В Энске я все время думал о Кате. Среди Саниных книг нашёлся «Овод», и, читая этот прекрасный роман, я находил, что история Овода очень похожа на мою. Так же, как Овод, я был оклеветан, и любимая девушка отвернулась от него, как от меня. Мне представлялось, что мы встретимся через четырнадцать лет и она меня не узнает. Как Овод, я спрошу у неё, показывая на свой портрет:
«Кто это, если я осмелюсь спросить?»
«Это детский портрет того друга, о котором я вам говорила».
«Которого вы убили?»
Она вздрогнет и узнает меня. Тогда я брошу ей все доказательства своей правоты и откажусь от неё.
Но мало было надежды на такую встречу! Внутренне я был уверен в своей правоте. Но холод иногда заходил в сердце — особенно когда я вспоминал об этом проклятом «фоне». Незадолго до поездки в Энск Кораблёв сказал мне, что Николай Антоныч показал ему подлинную доверенность на ведение всех дел экспедиции, выданную капитаном Татариновым Николаю Иванычу фон Вышимирскому.
— Ты ошибся, — сказал он коротко и беспощадно.
Я один вернулся в Москву. Петька простудился и остался на несколько дней в Энске. У меня было такое впечатление, что он нарочно простудился. Во всяком случае, он был очень доволен.
Я скучал в Энске, и мне казалось — вот приеду в Москву, возьмусь за книги, и не будет у меня времени, чтобы скучать. Но нашлось время. Злой и молчаливый, я бродил по школе…
Именно в эти дни я подрался с Мартыновой из нашего класса. Я дал ей по уху за подлость: она стащила у Тани Величко вечное перо, а потом попыталась свалить на Вальку, — но отчасти и за то, что она была девчонка.
На другой день меня вызвали в ячейку и спросили, в чём дело. У нас с девчонками были товарищеские отношения, но драться с ними — это было все-таки не принято, особенно в последнем классе. Я сказал, что Мартынова — подлец, а что она девчонка — не играет роли. Если бы я дал по уху мальчишке, вызвали бы меня или нет?
Ребята подумали и согласились, что нет.
Но вот однажды, вернувшись откуда-то домой, я нашёл в подъезде, на столе, куда почтальоны клали всю нашу корреспонденцию, письмо-секретку: «А. Григорьеву, девятого класса».
Я развернул письмо:
«Саня, мне хотелось бы поговорить с тобой. Если свободен, приходи сегодня в половине восьмого в сквер на Триумфальной».
Даже смешно вспомнить, как все переменилось, едва только я прочитал это письмо. Я встретил на лестнице Лихо и поклонился ему, за обедом я отдал Вальке свою гурьевскую кашу, и даже Мартынова перестала казаться мне таким подлецом, — пожалуй, не стоило бить её но уху, тем более что она, как- никак, девчонка.
И вот шесть часов. Половина седьмого. Семь. В семь я был уже в сквере. Четверть восьмого. Половина восьмого. Темнеет, но фонари ещё не горят, и разные нелепые мысли приходят мне в голову: «Фонари не зажгутся, и я её не узнаю… Фонари зажгутся, но она не придёт… Фонари не зажгутся, и она меня не узнает…»
Фонари зажигаются, и знакомый сквер, в котором мы с Петькой когда-то пытались продавать папиросы, в котором я тысячу раз зубрил уроки в весенние дни, шумный сквер, в котором только в семнадцать лет можно зубрить уроки, этот старый сквер, в котором вся наша школа и ещё две — 143-я и 28 -я — назначают свидания, — этот сквер преображается и становится как театр. Сейчас мы встретимся. Вот и она!
Мы здороваемся и молчим. Совсем тепло, 2 апреля, но вдруг начинает идти снег — как будто нарочно для того, чтобы я запомнил его на всю жизнь.
— Катя, я очень рад, что ты пришла. Мне тоже давно уже хочется поговорить с тобой. Тогда, у вас, я ничего не мог объяснить, потому что Николай Антоныч стал кричать, так что тут уж было не до объяснений. Конечно, если ты ему веришь…
Мне страшно окончить эту фразу, потому что, если она ему верит, я должен уйти из этого сквера, в котором мы сидим бледные и серьёзные и разговариваем, не глядя друг на друга, — из этого сквера, в котором нет, кажется, никого, кроме нас, хотя на каждой скамейке кто-нибудь сидит и маленький сердитый сторож, прихрамывая, расхаживает по дорожкам.
— Не будем больше говорить об этом.
— Катя, я не могу не говорить об этом. Вообще нам не о чем говорить, если ты ему веришь.
Она смотрит на меня грустная и совсем взрослая — гораздо старше и умнее, чем я.
— Он говорит, что я во всём виновата.
— Ты?!
Он говорит, что раз я первая поверила этой противоестественной мысли, что в папином письме речь идёт о нём, — значит, я во всём виновата.
Я вспоминаю, как однажды Кораблёв сказал о нём Марье Васильевне: «Поверьте мне, это человек страшный». Я вспоминаю, что писал о нём капитан: «Молю тебя, не верь этому человеку», — и мне