мне, когда я произношу эту фамилию. Конечно! Куда же мне! Проклятый рост!

Петя открывает мне и пугается. Я — мокрый, бледный.

— Что с тобой?

— Петя, меня нет в списке.

— Врёшь!

Сёмина мама вылетает на кухню и спрашивает, не встретил ли я управдома. Я молчу. Я сижу в кухне на стуле, и Петя, опустив голову, грустно стоит передо мной.

Наутро мы вдвоём пошли в Аэромузей и нашли в списке мою фамилию. Она была в другом столбце, где тоже было несколько ребят на «Г» и Григорьевых даже два — Иван и Александр. Петя уверял, что я не нашёл её от волнения.

Время бежит, и вот я вижу себя в той же читальне Аэромузея, где мы сдавали испытания. Тринадцать человек, отобранных мандатной и медицинской комиссией, стоят в строю, и начальник школы — большой, рыжий, весёлый — выходит и говорит:

— Вниманье, товарищи учлёты!

Товарищи учлёты! Я — учлёт! Мурашки бегут у меня по спине, и кажется, что меня окунули сперва в горячую, а потом в холодную воду. Я — учлёт! Я буду летать! Я не слышу, о чём говорит начальник…

Время бежит. Мы приходим на лекции прямо с завода — Сёма Гинзбург устроил меня подручным слесаря на «Электросилу». Мы слушаем материальную часть, теорию авиации, моторы. Очень хочется спать после восьми часов на заводе, но мы слушаем материальную часть, теорию авиации, потом моторы, и только время от времени Миша Голомб, который оказался такого же маленького роста, как и я, заваливается ко мне за спину и начинает тихонько сопеть. Потом он начинает сопеть погромче, и я осторожно бью его головой о стол…

Мы учимся в лётной школе, но как не похожа она на то, что теперь называется лётной школой! У нас нет ни моторов, ни самолётов, ни помещения, ни денег. Правда, в Аэромузее стоит несколько старых, ободранных самолётов — при желании можно вообразить себя разведчиком на «Хавеланде» или истребителем на «Ньюпоре», летавшем, в последний раз на фронтах гражданской войны. Но на этих заслуженных «гробах» нельзя учиться.

Мы собираем моторы. С мандатом Осоавиахима, с великолепным мандатом, согласно которому мы имеем полное право снять со стены любую часть самолёта, мы ездим по всем красным уголкам Ленинграда. Иногда эти части висят и не в красных уголках, а где-нибудь в домкоме над столом бухгалтера, любителя авиации. Мы забираем их и увозим на аэродром. Иногда это происходит мирно, иногда со скандалом. Три раза мы с техником ездим в клуб швейников и доказываем заведующему, что старый мотор, который стоит у него в фойе, не имеет агитационного значения.

Как мы возимся со всем этим заржавленным утилем, когда он наконец попадает в наши руки! Мы чистим и чистим его, и потом снова чистим и чистим. Первые полгода мы, кажется, только и делаем, что чистим и собираем моторы. Мне это труднее, чем другим, — у нас почти все слесари и шофёры. Но я нарочно берусь за самую трудную работу. Навсегда, на всю жизнь я запоминаю левую плоскость самолёта «У-1», на котором мы учились. Это самое грязное место в самолёте — масло из мотора выбрасывается под левую плоскость, и я на пари мою её каждый день до окончания школы. Лёжа на спине, я снимаю грязь щепкой, потом щёткой, потом тряпкой, вода так и бежит по телу, от запаха касторки начинает мутить…

Разумеется, мы не очень-то похожи на будущих пилотов, особенно когда поздней ночью возвращаемся домой с аэродрома и весь трамвай начинает принюхиваться и смотреть на нас с негодованием. Но мы не смущаемся. Мишка говорит:

— От какого это дьявола так пахнет касторкой? Тьфу!

И демонстративно затыкает нос.

Наш день начинается очень рано — часов с семи утра. До десяти мы собираем моторы и по очереди объясняем Ване Грибкову, что такое горизонт. У нас был такой Ваня Грибков, которому вся школа объясняла, что такое горизонт. Потом приезжают инструкторы, и начинаются полёты.

Мой инструктор, он же начальник школы, он же заведующий материальной и хозяйственной частью, — старый лётчик времён гражданской войны. Это большой весёлый человек, любитель необыкновенных историй, которые он рассказывает часами; вспыльчивый и отходчивый, смелый и суеверный. Свои обязанности инструктора он понимает очень просто: он ругает меня, и, чем выше от земли, тем всё крепче становится ругань. Наконец она прекращается — первый раз за полгода!.. Это было великолепно! Минут десять я летел в замечательном настроении. Не ругается — как же я, должно быть, здорово веду самолёт! Несмотря на шум мотора, мне показалось, что я лечу в полной тишине, — непривычное состояние!

Но тут же я понял, в чём дело: телефон разъединился, и трубка болталась за бортом. Я поймал её и вместе с ней последнюю фразу:

— Лопата! Вам бы не летать, а служить в ассенизационном обозе!

Мой инструктор самую страшную ругань соединяет с вежливым обращением на «вы»…

Другой образ встаёт передо мной, когда я вспоминаю свой первый год в Ленинграде. На Корпусный аэродром каждый день приезжает Ч. У него скромное дело — на старой, не однажды битой машине он катает пассажиров. Но мы знаем, что это за человек; мы знаем и любим его задолго до того, как его узнала и полюбила наша страна. Мы знаем, о ком говорят лётчики, собираясь в Аэромузее, который был в те годы чем-то вроде нашего клуба. Мы знаем, кому подражает начальник школы, когда он говорит, немного окая, спокойным басом:

— Ну, как дела? Получаются глубокие виражи? Только, чур, не врать! Ну-ка!

Со всех ног мы бежим к этому человеку, когда после своих удивительных фигур он возвращается на аэродром, и зелёные, как трава, любители высшего пилотажа уползают чуть не на четвереньках, а он смотрит на нас из кабины без очков — лётчик великого чутья, человек, в котором жил орёл.

Вместе со стетоскопом, который оставил мне на память доктор Иван Иваныч, я всюду вожу с собой портрет этого лётчика. Он подарил мне этот портрет не в Ленинграде, когда я был учлётом, а гораздо позже, через несколько лет, в Москве. На этом портрете написано его рукой: «Если быть — так быть лучшим». Это его слова…

Так проходил этот год — трудный, но прекрасный год в Ленинграде. Он был труден, потому что мы работали через силу и получали сорок шесть рублей стипендии в месяц и обедали где придётся или совсем не обедали и, вместо того чтобы учиться летать, три четверти времени тратили на чистку и сборку старых моторов. Но это был прекрасный год, потому что это был год мечтаний, который как бы пунктирной линией наметил мою будущую жизнь, — год, когда я почувствовал, что в силах сделать её такой, какой я хочу её видеть.

Несмотря на то что у меня не было ни одной свободной минуты, я вёл нечто вроде дневника — запись некоторых мыслей и впечатлений. К сожалению, он не сохранился. Но я помню, что на первой странице была цитата из Клаузевица: «Маленький прыжок легче сделать, чем большой. Однако, желая перепрыгнуть широкую канаву, мы не начнём с того, что половинным прыжком прыгнем на её дно».

Это и была моя главная мысль в Ленинграде — двигаться вперёд, не делая половинных прыжков.

Время бежит и останавливается только на один день — в конце августа 1930 года. В этот день я сижу за богатым столом, за огромным столом, составленным из десятка других столов — разной высоты и формы. Высокие окна, стеклянная крыша. Это ателье фотографа-художника Беренштейна, у которого снимает комнату моя сестра Саня.

Глава вторая

САНИНА СВАДЬБА

Я бывал у Сани каждый выходной день и должен сказать — хотя, может быть, странно так говорить о сестре, — что она мне нравилась всё больше и больше. Она была какая-то весёлая, лёгкая и вместе с тем

Вы читаете Два капитана
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату