— Закройте дверь с обратной стороны! Вы нам мешаете!
Ну вот! Я так и знала! Она все помнит, и теперь меня не признаёт. Я Рыбе в юности не угодила! Она же попросила привезти ей кофточку сиреневого цвета, когда я уезжала на гастроль — на практику по преддипломной постановке. Но кофточек сиреневых не оказалось. Прибалтика была почти Европа — в сезоны соблюдала моду на цвета.
Под лестницу к Дрезине ножонки сами принесли. Котяшка-змееборец дремал привычно в драном стуле. Через тринадцать лет который будет по счёту верный страж? Всё те же чашки, тот же трехслоновый чай. Магнитофонной памятью Дрезины мгновенно воспроизвелось в пространство имя, фамилия, замужняя и девичья, дипломная тематика, оценка, и год, и выпускной спектакль, идея, сверхзадача, зерно характеров героев, сквозное действие дипломного спектакля и расстановка мизансцен.
— Ты на неё не обижайся, — сёрбнула с блюдечка Дрезина, и оценила мою выучку железного лица. — Она кричит теперь на всех… — Я тщилась, чтоб не дрогнул мускул, в такой момент важней не выслушать, а не спугнуть — готовых ведь ответов не бывает. — Она недавно с операции…Никто не знал, что выживет.
Я окунулась мысленно в другое. Когда я ставила диплом, мне принесли стороннюю оценку меня в понятьях местных острословов. С обескураживающим эффектом: «женщины-режиссеры — это зубры!» Действительно, тогда достаточно было взглянуть на признанные особи и усомниться в поле. Своей субтильностью я им внушала слабость.
А коли в этом поле встал, так значит — бейся наповал! Моя профессия не сочеталась с моей врождённой хрупкостью. И я страдала. Может, поэтому сгодилась сесть в экран. Стандарт пришелся по колибру.
Вот Рыба молодец: прошла от трансформации малька плотвы до крупночелюстной акулы. Путь эволюции. Не факт, что на безрыбье, зато какой кураж, какая глыба, какой матёрый человечище, вот это батенька, художник! Так Ленин гениальности определял. А это мы учили — как требовалось — наизусть.
Уж если и учесть, что по подсчетам психологов, невесть уже каких обкомов, лишь каждая седьмая женщина встаёт с утра с той, что положено, ноги, я удалюсь и уподоблюсь «Мэри под лестницей», которая была моей педагогиней, единственным, наверно, человеком, который мог бы, вот теперь, в минуту пагубной невзгоды сорокалетья кафедры, произнести мне это главное меню: что есть доподлинно, те ритуалы жизни, которые могли бы развернуться в миф, пригожий случаю. Но нет Марины, есть лишь профессор курса, великий Мэтр зав кафедрой вне всех времён. А он мужик. Сожмет в объятьях — и прогонит. Не из Госдумы — что и взять. И жалко выбросить, и гадко съесть! А Мэри стала заколдованной принцессой замка, которая не в силах силы дать произвести отпор и подсказать, как не заплакать. Вся выбыла в поместья лорда. Миледи — не бабью, не тянет лямку сорокалетия, возрасты скрывает. Бальзаковский кредит.
Я удалюсь под лестницу в тот дальний угол, где можно жить и чувствовать ту тихость, какая не подвержена уму. Где впитывались знанья как молитва под занавесы Дум. Постановленья пленумов и съездов. Задачи поставлены, цели определены, за работу, товарищи! Какие письма не дочитаны от папы в студенчестве? Пренебреженье архивами чужой судьбы. Как много сумрака в таких местах, где тлеют тени. А как мне хочется теперь наведаться в Малаховку. Собралась с силами иными. Возможно стало посетить родство, где жизнь была бельём пелёнок, а заховалась как быльё.
В пустом фойе негромкая гитара вела мотив, но слов никто не знал. Предвечны три студенческих аккорда. Простое знанье колобков, в общагах росших по сусекам. Выучивают детскую считалку, забыв условия игры, куплеты и слова. Не допоют — и новую ведут. Высокий звук, как хор на клиросе. Девчонка тонкая, как тросточка, — и как таким возможно податься в режиссёрский курс? В пальто из брюшек норки, которое и гардероб не принимал, стояла, ожидая курс, ушедший в очереди к курткам, и говорила в пустоту, где гулкий лепет вызывал одну лишь зависть:
— А мой папа мог бы вам сделать запись фонограмм, каких хотите. Любых. На студиях у него связи, друзья, он может. Может всё!
И почему никто у них не может одеться, как раздеться? Даже эта, в норковых брюшках, принуждена носить их на себе по целым дням, считая себя, схороненной богатством, сквозь обречённость в шубе преть.
В студенческой столовой подошел с подносом мальчик, и вежливо спросил о позволении сесть. Вокруг было довольно свободных мест. Я мысленно спросила, почему, он видимо не знал приёмов, и отвечал напористо:
— У вас лицо такого человека, которое заметно на экране.
— Вам это показалось.
— Нет. Я это вижу профессионально. Ещё в вас есть преподавательское что-то, но раз вы не преподаватель, а я преподавателей всех знаю, значит, ваше лицо с экранов.
— Ты кто?
— Я оператор. Третий курс.
Вот это здорово. Ну чем не прелесть? Традиции кочуют в институте. На новом факультете развернулся миф. А мы про школы режиссуры спорим.
Можно забыть про юбилей и тихо удалиться — поездка состоялась. Мальчик есть. А был ли мальчик?
Актовый зал. Объём старого клуба, всегда такой холодный, стал вдруг жарким. Мэтр был зав Кафедрой и главный метрдотель, в своем лице он совмещал ещё и модератора конгресса. Наверно, потому заговорил гекзаметром. А Витя Шендерович вдруг изумился и начал вопрошать со сцены в зал: когда это случилось с Мэтром? Николь ему вопила из семнадцатого ряда, что это сбацалось на нашем курсе. Сзади сидели чинные мужчины, наверно, тоже режиссеры, и говорили на мобильную трубу: «сидит какая-то девица и громко говорит, что про зав кафедрой всё знает». Пришлось оглядываться на приятелей и выяснять, чтоб в случае чего проведать, чем же отмахнуться, какого года выпуска фортуна попала нам в соседство, кто их мать? Ребята оказались из Госдумы. На сцене Витю, прочитавшего свой юбилейный опус про сорок лет спустя, сменили кукольники. Не простые. Марионеточники. В конце объявлено: слепые. Совершенно. Зал встал. Я вдруг подумала: воюют школы! Всё как встарь! Вот был театр немых — теперь ещё слепые, стране валюта. Ай да Мэтр! Куда деваться зрячим? Девальванты. Вдруг зазвонил мобильный телефон. Случилась эта невидаль у Рыбы. Курс её придумал: извинялся перед педагогом за бурные аплодисменты с выступленьем, и передал шампанское вдоль зала по поднятым рукам — фактически по телефону. Думские выразили недовольство. Наверное, наличием звонка. Зашиканные окруженьем, наши покорно стихли. Целый ряд бабья. Девчонки щерились, меня не признавали — Мэтр обзвонил ребят и приказал не появляться в связи с моим приездом. Сначала это было неизвестно, и потому такая слаженность упрямой нелюбви имела замещение для меня понятьем «зависть». Между рядов, как бы вне правил, возник вдруг Генка Корин. Встал на возвышении амфитеатра и осмотрел партер. Его все знают тут, он популярен. Благодарение миру животных.
Маринка Лупарёва задёргалась и сбросила с плеч шарфик. В этот момент какой-то курс последователей движенья «Ливинг» изобразил с подмостков сцену раздеванья. Заметьте разницу: не стрип, не топ, а сцену раздеванья — знак протеста. Желанье сбрасывать оковы. Протест шестидесятников.
— Желания раздеться не возникло! — сказал вдруг Генка, перекочевавший из амфитеатра в зал, и стало ясно всем, что не исполнилась задача режиссёра.
— Ты помнишь, что здесь? Он встряхнул пакет. Я запустила руку в кулёк из свёрнутых газет — я счастливо не помнила: там камешки, кирпичики, булыжники, морская галька. Вот он, уровень древнего моря: воспоминание о сладком детстве. Арахисный в глазури шоколад из брызг шампанского: мы победили, кто-то вскрыл бутылку в желанье обнажаться под протесты! Братался ГИТИС на подмостках. В амфитеатре дедушки на палках провозглашали клятвенные речи о братстве режиссуры всех времён, но плохо получалось верить. Не верю!
Зачем я это вспомнила? Ах, да! Поколение — это не круг людей—сверстников, это способ измерения времени в героях и персонажах. И важно отличать одно от другого и не спутать первое со вторым. Теперь дальше. Тональность ре-мажор — исповедально. Как ритуальный полонез.
Когда кулёк закончился и смялся, Корин умчался «на Останкино, в эфир». А перед гардеробным