Более того, в их книгах и картинах я нахожу и отражение своего мира — они, движимые какими-то своими идеями, мечтами, стремлением расширить влияние своего государства или просто желанием осмотреть земли, лежащие за его границами, пришли сюда, в место, которое я называю своим домом, описали его и зарисовали. И я, в особенности читая записи, знакомясь с размышлениями и умозаключениями тех из них, кто побывал в Стамбуле в XIX веке (просто потому, что они писали более подробно и более понятным мне языком, чем их предшественники), понимаю, что мой город — не совсем «мой». Я с радостью принимаю неуверенность, которую ощущаю, размышляя о месте, где живу, и о своем к нему отношении; благодаря этой неуверенности я могу становиться и объектом, и субъектом западного взгляда. Глядя на силуэт Стамбула из Галаты или Джихангира (где я пишу эти строки), я представлял себя одним из тех западных художников, что любили рисовать город именно отсюда; точно так же, читая написанное о Стамбуле западными писателями, я порой отождествляю себя с ними — вместе мы пытаемся разобраться в подробностях местной жизни, подсчитываем, взвешиваем, раскладываем все по полочкам и выносим суждения, в которых, по большей части, отражаются наши собственные мечты, желания и убеждения. В такие моменты я словно бреду по улицам, погруженный в размышления о городе, мысли мои скользят, меняются местами, сталкиваются друг с другом: я вижу город то изнутри, то извне, но при этом не чувствую себя ни целиком и полностью местным, ни безусловным чужаком. Именно такие отношения установились в последние полтора века между стамбульцами и городом, в котором они живут.
Позвольте мне проиллюстрировать вышеизложенные соображения историей с Флоберовым пенисом — именно эта часть тела волновала его больше всего, пока он пребывал в Стамбуле. На второй день после приезда наш обеспокоенный писатель признается в письме к Луи Буйе, что семь маленьких шанкров, появившихся на его пенисе после того, как он подхватил в Бейруте сифилис, соединились в один большой. «И утром, и вечером я втираю лечебную мазь в свой несчастный орган!» — пишет Флобер из Стамбула. Сначала он думал, что обязан сифилисом одной маронитке[88], «но может быть, это была та маленькая турчанка? Христианка или мусульманка? Вот новый поворот восточного вопроса, о котором „Revue des deux mondes“[89] даже не подозревает!» В те же дни в одном из писем матери он говорит, что никогда не женится, однако не болезнь заставила его сделать такое заявление.
Несмотря на сифилис, который вскоре привел к такому сильному выпадению волос, что даже мать не сразу узнала сына при встрече, Флобер решил посетить один из галатских борделей. Однако драгоман (гид- переводчик), водивший всех приезжих европейцев по одному и тому же маршруту, доставил его в «ужасно грязное место», где женщины были «настолько уродливы», что ему сразу же захотелось уйти. Впрочем, по словам Флобера, «мадам», хозяйка заведения, тут же предложила гостю из Франции свою дочь шестнадцати-семнадцати лет, довольно-таки, на взгляд писателя, миловидную. Та отказалась, но родственники стали принуждать ее (читатель остается в неведении, чем в это время занимался Флобер) и в конце концов добились своего. Оставшись наедине с Флобером, девушка, желая убедиться, что он не болен, потребовала на итальянском языке, чтобы он показал ей свой орган. «Испугавшись, что она увидит язву, я притворился до глубины души оскорбленным и немедленно покинул бордель», — пишет Флобер.
В Каире, еще в самом начале путешествия, Флобер посетил больницу, где врач одним жестом велел больным сифилисом спустить штаны, чтобы европейский путешественник мог взглянуть на их шанкры. Внимательно их осмотрев, Флобер с удовольствием внес отчет об увиденном в записную книжку — это была для него очередная занимательная странность грязного Востока. (С тем же удовольствием он позже будет подробно описывать размеры и наряд увиденного им в парке дворца Топкапы карлика.) Да, отправляясь на Восток, Флобер желал увидеть чудесные, незабываемой красоты пейзажи — но и посмотреть на чужие слабости и странности, чужие болезни он желал не меньше. При этом он вовсе не хотел, чтобы другие знали о его собственной болезни и обращали внимание на его собственные странности. Эдвард Саид[90] в своей замечательной книге «Востоковедение» (к сожалению, в Стамбуле ее читают в основном националистически настроенные люди — для того чтобы лишний раз убедить себя, что Восток был бы раем на Земле, если бы только пришельцы с Запада все не испортили) с большой проницательностью рассуждая о Нервале и Флобере, отсылает читателя к сцене в каирской больнице, но ничего не говорит о придающем этому сюжету завершенность эпизоду в стамбульском борделе — возможно, потому, что Стамбул никогда не был колонией Запада и вследствие этого не столь Саиду интересен. Националистически настроенные турки, считавшие сифилис порождением другой цивилизации (как, между прочим, и европейцы, полагавшие, что он распространился по всему миру из Америки), называли его «европейской болезнью». Вот и в первом турецком толковом словаре, составленном Шемсеттином Сами, албанцем по происхождению, через пятьдесят лет после путешествия Флобера, написано, что сифилис — «болезнь, пришедшая к нам из Европы». Флобер же в «Лексиконе прописных истин», словно многие годы спустя отвечая на свой вопрос о том, кто его заразил, пишет, не прибегая уже к шуткам о Востоке и Западе: «Сифилис — все более или менее заражены им».
В письмах из Стамбула Флобер со своей всегдашней откровенностью и искренностью пишет о том, что испытывает интерес ко всему странному, страшному, грязному, и рассказывает о «кладбищенских проститутках», по ночам встречающихся с солдатами на кладбищах, о пустых аистиных гнездах, о ледяном сибирском ветре, дующем с Черного моря, о толпах людей на улицах. Самые проникновенные строки Флобер посвятил стамбульским кладбищам, о которых вообще-то писали решительно все, кроме самих стамбульцев. Кажется, он первым заметил, что надгробия их, подобно постепенно гаснущей памяти об умерших, со временем начинают уходить в землю и исчезают, не оставив следа.
32
С шести до шестнадцати лет я постоянно ссорился с братом. Наши ссоры перерастали в драки, и чем старше мы становились, тем более серьезные побои я от него получал. Брат был гораздо сильнее меня, хотя разница в возрасте между нами была небольшая — полтора года. В то время в стамбульских семьях считалось (а может быть, считается и до сих пор), что ссоры и драки между братьями — явление вполне обычное и, может быть, даже полезное, поэтому никто не пытался нас разнимать. Я воспринимал поражения как следствие моей личной слабости и неудачливости; кроме того, в первые годы наших столкновений часто именно я, не выдержав насмешек, вне себя от гнева первый набрасывался на него с кулаками и поэтому в глубине души полагал, что получал по заслугам, — так что идейных, так сказать, возражений применение насилия у меня не вызывало. Если драка получалась слишком уж ожесточенной, с битьем стекол и стаканов, а я в результате оказывался весь в синяках и ссадинах, мама в конце концов вмешивалась — но отчитывала она нас не за то, что мы подрались, а за то, что мы, опять что-то не поделив, устроили переполох в доме, и теперь соседи снова будут жаловаться на шум.
Когда многие годы спустя в беседе с мамой и братом я завел речь о тех ожесточенных потасовках, они заявили, что ничего подобного не помнят, — это я, как всегда, сочиняю небылицы и придумываю себе яркое мелодраматичное прошлое, чтобы было о чем писать. Они были так искренни в своем негодовании, что я в конце концов согласился с ними, заключив, что я, как всегда, слишком доверился своему воображению. Так что человек, читающий эти страницы, должен иметь в виду, что я склонен к преувеличениям и часто нахожусь в плену своих фантазий, словно несчастный сумасшедший, знающий о том, что болен, но не находящий в себе сил освободиться от навязчивых видений. Однако для художника важна не суть вещей, а их форма, для романиста значение имеет не последовательность событий, а их взаимосвязь, а для мемуариста самое главное — не правдивость воспоминаний о прошлом, а их симметрия.
Думаю, читатель, давно заметивший, как я пытаюсь, говоря о себе, делиться мыслями о Стамбуле, а говоря о Стамбуле — описывать самого себя, уже догадался, что я завел речь об этих жестоких детских драках, готовясь рассказать о чем-то другом. Собственно говоря, в наших стычках и ссорах не было ничего экстраординарного — детям свойственно разрешать свои конфликты кулаками. До десяти-двенадцати лет мы с братом жили в довольно-таки замкнутом мирке (с другими детьми мы общались только в школе) и проводили время, играя в полутемных комнатах нашего дома в самые разнообразные игры, которые по большей части придумывали сами или перенимали у других детей, изменив правила. Вот неполный список