Поскольку на протяжении всей этой процедуры родители хранили полное молчание и воспринимали мое внезапное и необоримое желание их нарисовать как нечто само собой разумеющееся, мне казалось, что Аллах специально ради меня ненадолго остановил время. (Мне все еще верилось, что Он, несмотря на мое полное к Нему невнимание, в особо нужные моменты обращает внимание на меня и помогает мне.) В такие моменты родители казались мне счастливыми — возможно, именно потому, что не разговаривали. Семья в моем представлении была группой людей, пытающихся выглядеть счастливыми. Они хотят верить, что любимы, хотят чувствовать себя спокойно и уютно — и ради этого готовы на какое-то время заставить своих злых духов замолчать. Притворяясь счастливым — просто потому, что больше ничего не остается, — можно поверить, что ты и в самом деле счастлив, но такое деланное счастье нельзя сохранить надолго — злые духи норовят выйти из-под контроля. И вот папа, оторвавшись от своей книги (мама терпеливо продолжала вязать), устремлял взгляд за окно, вдаль, к берегам Босфора, на красоту которого он сейчас не обращал никакого внимания, и начинал мечтать о чем-то своем. С тех пор как в начале 1970-х годов в нашей гостиной появился телевизор, моментов этого волшебного спокойствия и безмолвия, когда мне казалось, что папа и мама ощущают некое странное счастье или, может быть, неясную тоску бытия, больше не было. Родители, пусть с некоторым смущением, поддались дарящей забвение власти телеэкрана, и больше у меня уже не возникало желания их рисовать. Возможно, в этом и было мое счастье — когда любящие меня люди подавляли своих внутренних демонов, и я мог позволить вовсю резвиться своим.
Пока я старался побыстрее зарисовать сцену семейного счастья, мама с папой сохраняли полную неподвижность, словно позируя фотографу, однако порой обменивались парой фраз. Например, папа делился новостью, только что прочитанной в газете, а мама после долгого молчания высказывала свои соображения по этому поводу. Впрочем, она могла и промолчать. Иногда мы с мамой обсуждали какую- нибудь тему, казалось, вовсе не интересующую папу, лежащего на своем диване с отсутствующим видом, как вдруг он вставлял ремарку, показывающую, что он следил за нашим разговором с самого начала. Порой кто-нибудь выглядывал в окно, чтобы проводить глазами плывущий по Босфору устрашающих размеров советский военный корабль, снабженный радаром необычной формы. Если дело было весной, чье-нибудь внимание могли привлечь летящие из Африки на север аисты; тогда тишина нарушалась коротким замечанием: «Аисты летят». И молчание снова окутывало гостиную, и снова каждый из нас, сидящих вместе в одной комнате, погружался в свой внутренний мир, но я понимал, как быстротечны эти минуты счастья и спокойствия. Второпях нанося последние штрихи, я вдруг в страхе осознавал, что, рисуя родителей, заметил в очертаниях их тел кое-какие детали, на которые раньше никогда не обращал внимания. Вот сидит мама, на лице у нее то ли счастливое, то ли обнадеженное выражение. В руках у нее спицы, с них свисает пряжа — сначала ложится ей на колени, а потом спускается дальше, в стоящий на полу прозрачный полиэтиленовый пакет с мотком шерсти. Рядом с пакетом стоит обутая в тапочку мамина нога, пребывающая в полной неподвижности вне зависимости от того, что делает сама мама: разговаривает с папой или раздумывает о чем-то своем. В процессе рисования я долго и пристально смотрел на эту ногу, и в какой-то момент мне становилось не по себе: в наших руках и ногах, даже в наших головах было будто что-то неживое, что-то роднившее их с вазой, в которую мама ставила ромашки, журнальным столиком или висящими на стене расписными тарелками из Изника[83]. Как бы удачно мы ни изображали счастливую семью, как бы ни преуспевал я, пытаясь, словно в театре, поверить в то, что вижу, — чем-то мы трое были похожи на предметы мебели из переполненной вещами бабушкиной гостиной.
Я очень любил эти минуты совместного молчания, не меньше, чем наши редкие семейные игры в карты или в лото на Новый год. Словно боясь упустить и не запомнить свои ощущения, я старался рисовать как можно быстрее — так, в моем представлении, рисовал Матисс. Предметы обстановки я изображал, подражая интерьерам Боннара[84]; иногда, увлеченно покрывая ковер или штору на своей картине маленькими черточками и причудливыми зигзагами, я замечал, что на улице уже потихоньку темнеет, и торшер, стоящий у изголовья папиного дивана, начинает светить ярче. Вскоре, окрашивая Босфор и небо над ним в таинственный темно-синий цвет, сгущались настоящие вечерние сумерки. В окне уже не было видно ни берегов, ни паромов, ни пароходов, спешащих из Бешикташа в Ускюдар, — по ту сторону стекла можно было увидеть лишь отражение нашей комнаты, освещенной оранжевым светом торшера.
Я до сих пор люблю, проходя по вечерней улице или глядя из окна, всматриваться в окна чужие, в пространство чужой домашней жизни. Иногда я вижу женщину, в одиночестве гадающую на картах, — когда-то долгими зимними вечерами, если папа не возвращался домой, точно в такой же позе, раскладывая пасьянс, сидела мама и курила, курила… Иногда я вижу, как в маленьком полуподвальном помещении, освещенном таким же оранжевым светом, как когда-то наша гостиная, сидит за вечерней трапезой семья; глядя на то, как эти люди мило беседуют друг с другом, я наивно заключаю, что они счастливы. В Стамбуле чаще, чем где бы то ни было, приезжие из-за рубежа забывают, что для понимания сути города мало наблюдать происходящее на виду — нужно знать и то, что происходит за стенами, в укромных местах, куда нет доступа посторонним.
30
Появление в Средиземном море пароходов значительно приблизило Стамбул второй половины XIX века к европейским столицам. Это повлекло за собой два последствия. Во-первых, в Стамбул устремилось множество путешественников, останавливающихся в городе ненадолго, но тем не менее успевающих записать свой впечатления о нем. Заметки этих путешественников, как мы помним, стали отправной точкой для стамбульских литераторов, взявшихся создать свой образ Стамбула. Вторым последствием было довольно-таки неожиданное изменение городского пейзажа. (А в турецкий язык вошло французское слово
Вскоре после того, как пассажирские пароходы принялись бороздить воды Босфора, они стали для горожан такой же привычной деталью пейзажа, как Девичья башня, Айя-София, крепость Румелихисары и Галатский мост. Более того, они стали настолько неотъемлемой частью повседневной жизни стамбульцев, что приобрели для них своего рода символическое значение. Стамбульцы привязаны к пароходам городских линий не меньше, чем венецианцы к своим вапоретто, можно даже сказать — влюблены в них. Было издано немало снабженных замечательными иллюстрациями книг, посвященных описанию различных моделей пароходов. Готье писал, что в каждой стамбульской парикмахерской на стене висит изображение корабля. Мой отец мог узнать любой из пароходов, появившихся в Босфоре в его детские и юношеские годы даже издалека, по силуэту — иногда мгновенно, иногда немного поразмыслив. Их имена звучали для меня музыкой: «Инширах-53», «Календер-67», «Тарзы Невин-47», «Кемер-59»…
Когда я спрашивал отца, как у него получается распознавать все эти столь похожие, казалось бы, суда, он, сидя за рулем машины, если мы отправлялись на прогулку по Босфору, или в кресле в гостиной, если на дорогах было слишком оживленное движение, начинал перечислять их особенности и детали: у одного есть характерный выступ, похожий на горб, у другого необычно длинная труба, у третьего нос похож на птичий клюв, у четвертого округлая корма, пятый, попав в течение, немного кренится на один борт… Но я все равно не мог отличить один пароход от другого. Зато я научился различать по очертаниям (в особенности по форме трубы) три очень похожих друг на друга парохода (у них и названия заканчивались одинаково), появившихся Стамбуле в 1952-м, в год моего рождения, — «Фенербахче» и «Долмабахче», оба английского производства, и построенный в Италии, в Таранто, «Пашабахче». Последний стал моим счастливым кораблем — до сих пор, если я бреду в задумчивости по улице и мне случается увидеть его вдалеке, в просвете между домами и деревьями, я радуюсь, словно вытащил выигрышный билет.
Самым большим вкладом пароходов в стамбульский пейзаж стал дым, поднимающийся из их труб. Мне