со щемящей тоской в сердце наблюдаю, как идет жизнь в здешних селениях, где на один проблеск счастья и довольства приходится пятьдесят частей горя и нищеты. Неужели в нашей великой империи… (Все слова дальше зачеркнуты.)
Мы с Илюшей часто не спим и говорим по целым ночам. Я вспоминаю наши юношеские мечты об Эдеме. Как много надо сделать, чтобы приблизиться к нему! И в области науки, и в области… (Прочерк.) Но мы не откажемся от своей мечты. Чем труднее путь до нее, тем страстнее желание дойти! Пусть на это нужны годы, даже вся жизнь…
Милая Маша! В вашем письме мне почудилось нечто большее, чем участие товарища или друга. Так ли это? И если любовь несчастного человека, одетого в серую шинель, для вас что-либо значит — примите ее. Я ведь люблю вас…
После этого в переписке наступает долгий, долгий перерыв. Не надо быть историком, чтобы понять причину перерыва.
Шел 1905 год. В Москве баррикады. По всей Сибири — карательные экспедиции. Города в огне боев. В селах — зарево от подожженных господских имений. Свирепая цензура.
Но вот опять короткая весточка летит из Москвы в Восточную Сибирь. Второе письмо от Маши. В нем больше черных лент от цензорской руки, чем мелких бисерных букв Машиного почерка. Я с волнением читаю и перечитываю это оскверненное цензором письмо.
«Дорогой мой, милый Коля!
И плакала и смеялась я, читая твое письмо. Жизнь сразу, в одно мгновение приобрела для меня новое значение. Тот «несчастный человек, одетый в серую шинель», для меня дороже всех на свете. Я ведь тоже люблю его. Давно, раньше, чем он сам подумал о любви. Где бы он ни был, как бы трудно ни жил — одно его слово, и я прибегу к нему, чтобы разделить с ним и радость и горе. Оценишь ли ты мое чувство, Коля, и не ослабла ли твоя любовь за эти тяжелые и грозные годы? Я не знаю, как и что делается у вас… (Дальше до самого конца письмо залито чернилами, и только четыре строчки сохранились.
Папа тяжело болен. Я знаю, он уже не встанет, и оттого моя радость как бы осыпана пеплом. Да хранит тебя бог, любимый мой! Целую и жду хотя бы самой короткой весточки от тебя».
Это письмо было помечено августом 1906 года. Ответа на него, видимо, не последовало. Он, как я понял несколько позже, и не мог последовать.
«Жизнь в арестантских ротах стала прямо-таки невыносимой. По всему краю после событий 1905 года введено военное положение, отряды царских генералов огнем и мечом водворяют «порядок» в Сибири, наполненной бунтующими рабочими и недовольными солдатами», — писал Зотов в дневнике.
Именно тогда он и Величко решили бежать.
Проще всего было уйти в Монголию, за рубеж, или на Дальний Восток, а оттуда за границу. Наконец, в Среднюю Азию, на Кавказ. Но не будут ли они там заметнее, чем в каком-нибудь крупном городе Центральной России? И потом, ведь их побег должен стать началом прерванной учебы, а не просто средством к спокойному существованию вне казармы. Только Москва или Питер! И уж если выбирать из двух городов, то, конечно, Москва.
Они долго готовились к побегу. С трудом достали гражданскую одежду, накопили продукты. Изучили схему казачьих караулов, расписание поездов на Сибирской линии. Наметили маршрут. Однажды часов в 11 вечера вышли из казармы, чтобы уже не возвращаться.
Они успешно добрались до Красноярска и устроились на работу грузчиками в речном порту, чтобы запастись хоть какими-нибудь документами. Здесь познакомились с рабочим людом и во всех деталях узнали о революционных боях на Пресне. Сюда же вскоре стали приходить этапы заключенных, которых ссылали в северные места Сибири.
Заключенных привозили целыми эшелонами. Они шли от станции до пристани сбитыми темными колоннами, окруженные казачьим конвоем. Зотов и Величко вглядывались в лица этих людей, стараясь понять их душевное состояние. Ни тени покорности судьбе. Ни жалобы, ни стона. Надежда светилась в их глазах. Часто они пели, и в песнях их, пробиваясь сквозь печаль извечного русского мотива, звучала все та же вера в святое дело, за которое их оторвали от семей и родных мест. Как хотелось освободить этих людей!
Случай помог им вмешаться в судьбу одной партии.
Знакомый механик буксира сказал:
— Ребята, давайте сделаем доброе дело. Вы только снимите концы с кнехта, а я уведу баржу.
Они согласились. Составив план, вернулись к барже и буксиру, который лениво шлепал плицами по воде, готовясь отплыть. В трюме баржи плечом к плечу сидели сотни две арестованных. Один солдат стоял на палубе у сходен, другой — на берегу. Зотов прошел на баржу. Илья остановился против другого солдата. Конвой ушел в каптерку за провиантом. Величко снял с кнехта причал и бросил конец на баржу.
— Ты зачем это? — спросил солдат.
— А так, — ответил Зотов и легонько толкнул его.
Он без звука полетел в воду.
В тот же момент интеллигентный Илюша сделал ловкую подножку другому солдату, и тот, ахнув от неожиданности, оказался в реке рядом со своим товарищем. Буксир отчаянно задымил, сердито и быстро зашлепал колесами по воде. Зотов перепрыгнул на пристань, и они помчались к мастерским. К пристани уже бежали казаки. Они стреляли в воздух и по буксиру, а судно спокойно и неторопливо развернулось на стрежне и поплыло по реке.
Ночь провели у друзей, а утром их отвезли километров за десять, высадили на берег, дали записку и сказали:
— Тут один хороший человек живет на заимке. Петров по фамилии. Так вы к нему подайтесь, поживите.
На заимке они жили не одну неделю и даже не месяц, а больше года. За это время Илья Величко и Николай Зотов стали хлебопашцами.
Михайло Петров, их общий друг и хозяин, любил медовую бражку, раздольные песни, свирепую, до седьмого пота, работу и веселых и сильных, как он сам, людей. Беглецы пришлись по душе этому исконному сибиряку. Он взял их в семью, научил корчевать лес, пахать, сеять, молотить и привил горожанам святую до суеверности любовь и уважение к природе.
Зотов и Величко часто уходили на ближние сопки, садились там и молча любовались зелеными волнами нагорья, ленивыми изгибами долин и мощной силой Енисея — вечно живого и деятельного сердца Сибири.
Еще не открытый, совсем не изученный сказочно богатый мир расстилался перед ними, лишь кое-где тронутый неумелыми руками поселенца. Они смотрели на лесных богатырей в тайге, на буйные луга 'долин, переводили взгляд на тощие полоски редкого овса и ячменя, взлелеянные земледельцем, и им становилось жаль человека. Зотов писал:
«Как еще неумелы и слабы люди, цари природы, если они довольствуются сорока пудами зерна с десятины или собирают с этой десятины десять возов картофеля! А дикая природа, лишенная разума, но наделенная внутренней целесообразностью естественного отбора, шутя создает такие шедевры красоты и пользы, как сорокаметровые кедры, густые вейниковые луга и раскидистые черемухи, покрытые несметным числом ягод. Неужели разумный человек не видит, как немощен он в своем желании сделать природу