Сафедкох, когда Нана говорила ей: «Запомни хорошенько, дочка, у мужчины всегда виновата женщина. Во всем. Никогда не забывай об этом».
Суд над Мариам состоялся неделю назад. Ни адвоката, ни публики, ни судебного следствия, ни права на подачу апелляций. Представить свидетелей Мариам отказалась. Все слушание и пятнадцати минут не заняло.
Судья посередине, изможденный изжелта-бледный худой талиб с рыжей курчавой бородой, был главный. За стеклами очков его глаза с желтыми белками казались неестественно огромными.
«И как это такая тонкая шея не переломится под тяжестью такой большой чалмы?» — подумала Мариам.
— Ты признаешься, хамшира? — утомленно спросил главный.
— Да, — сказала Мариам.
Судья кивнул. А может, и нет. У него так тряслись руки и голова... хуже, чем у муллы Фатхуллы. Он даже чашку не мог взять в руки — чай ему подавал (прямо ко рту подносил!) плечистый мужчина, сидящий слева. А тот глаза прикроет в знак благодарности — и дальше ведет заседание.
Судья не метал в Мариам громы и молнии, говорил мягко, спокойно, даже улыбался.
Зато третий, самый молодой, что сидел справа... Важничал, кипятился, частил, злился, что Мариам не говорит по-пуштунски. И все свысока, презрительно так, словно выше его никого на свете нет.
— Ты вполне понимаешь, что говоришь?
— Да.
— Вот ведь что удивительно, — заговорил молодой. — Господь создал нас, мужчин, и вас, женщин, непохожими. Наши мозги различаются. Вы не способны думать полноценно, как мы. Западные доктора и их наука доказали это. Поэтому свидетельства двух женщин равнозначны одному мужскому.
— Брат, я ведь призналась. И если бы не я, он бы ее убил. Задушил до смерти.
— Это ты так говоришь. А женщины в чем только не клянутся.
— Истинная правда.
— Твои слова может кто-то подтвердить?
— Никто.
— Так, так, — ухмыльнулся молодой.
Заговорил главный:
— У меня есть знакомый доктор в Пешаваре, молодой пакистанец. Прекрасный врач. Мы виделись с ним на прошлой неделе. Скажи мне правду, попросил я. Мулла-сагиб, ответил он, вам осталось месяца три. От силы шесть. Впрочем, на все Господня воля.
Он кивнул плечистому, и тот напоил его чаем. Судья вытер губы тыльной стороной ладони.
— Я не боюсь покинуть этот мир, как покинул его пять лет назад мой единственный сын. Жизнь полна горестей, и я сгибаюсь под их тяжестью. Нет, я расстанусь с жизнью кротко. Я другого боюсь, хамшира. Настанет день, и Господь спросит меня: «Почему ты не слушался меня, мулла? Почему не исполнял моих предначертаний?» И как я оправдаюсь перед ним за то, что не исполнил его воли? На всех на нас лежит святая обязанность исполнять закон, установленный Господом. Чем ближе мой конец, тем с большей твердостью я готов воплощать его слово, как бы нелегко мне при этом ни приходилось.
Главный судья привстал и поморщился от боли. В его суровом взгляде вроде бы проблескивало сочувствие.
— Я верю твоим словам о необузданном характере мужа. Но меня до глубины души возмущает твое зверское преступление. Как же так: его маленький сын плачет наверху, а ты в это время убиваешь мужа?
Я скоро умру, и мне хочется проявить милосердие. Я бы простил тебя. Но когда Господь призовет меня и скажет: «Разве это твое дело — прощать, мулла?» — что я ему отвечу?
Два других судьи согласно закивали.
— Что-то говорит мне: ты не безнравственная женщина, хамшира. Но деяние твое безнравственно. И ты должна за него поплатиться. Шариат не оставляет сомнений на этот счет. Он велит отправить тебя туда, где вскоре окажусь и я сам. Ты поняла?
— Да, — сказала Мариам, не поднимая глаз.
— Да простит тебя Аллах.
Приговор дали Мариам на подпись. Три талиба смотрели, как Мариам вписывает свое имя — мим , ра , йа и опять мим . Двадцать семь лет назад за столом Джалиля она тоже ставила свою подпись на документе — и тоже под пристальным взглядом муллы.
Десять дней прошло.
Мариам сидит у окошка камеры, смотрит на тюремную жизнь. Дует летний ветер, несет с собой мусор, бумажки, перемахивает через стену, крутит крошечные смерчи на тюремном дворе. Все — охранники, заключенные, дети — прикрывают глаза рукой, но от пыли так легко не отделаться, она лезет в нос, в уши, песок скрипит на зубах. Ветер стихает только в сумерки, а ночью дует легонько, неслышно, словно извиняясь за дневное буйство.
Нахма дает ей мандарин — сует прямо в руку и сжимает пальцы вокруг оранжевого плода.
Плачет:
— Ты моя лучшая подруга.