паршивец, никто ничего и не понял ещё, а его и след простыл. А потом покупательница вспомнила: рука тонкая, а на ней наколка — «Анюта»… Так по «Анюте» и разыскали. Это случайно не та Анюта, у которой брат… Володя, кажется, твой ведь приятель?
— Возможно, — ответил Андрей, — вполне возможно. Но меня это совершенно не касается.
— Понятно. Так что ты мне советуешь? Что ответить Николаю Сергеевичу?
— Мне всё равно, — ответил Андрей.
— Всё равно… — задумчиво повторил отец, — всё равно… — Нашёл взглядом белую голову античного мыслителя. — А тебе никогда не казалось, что нельзя произносить «Всё равно», когда другой человек страдает. Пусть даже ты не можешь ему помочь, но… ради себя самого, ради других, которые, возможно, тебе дороги, нельзя — «Всё равно»! Этим ты сам в себе что-то убиваешь, что-то невозвратимо теряешь. А именно, перестаёшь быть человеком. Это уже не тебя изображают в живописи, не о тебе пишут книги, ты уже ничто, понимаешь? Какая это коварная вещь «Всё равно», — продолжал отец непривычно тихим голосом, — смешно, конечно, наивно об этом говорить, но… ты, похоже, забыл, что этот Сёмка — такой же, как ты, так же дышит воздухом, так же плакал в детстве, говорит на таком же русском языке, думает иногда, возможно, о чём и ты думаешь… Разве можно об этом не помнить? Он живёт… Сейчас оступился, да, но он всё равно надеется, что вокруг всё-таки люди, какие бы ни были, а всё же свои, родные… И вот ты — «Всё равно». Каждое «Всё равно» — как кирпичик, вытащенный из здания. В конце концов развалится здание. Ты хоть раз в жизни подумал, что и ты, и я, и этот Сёмка, и все, кого мы знаем, — это народ! «Всё равно» — какой-то мерзкий микроб в нашей крови, он нас разъединяет, то есть убивает ощущение, что мы народ, и от этого мы — все вместе! — лишаемся силы! Ты говоришь «Всё равно» какому-то жалкому Сёмке, а получается, что говоришь, да-да, не смейся, своему народу! Ты отторгаешься от него посредством «Всё равно». Такая простая, казалось бы, штука — «Всё равно», — а… ведь предательство. Вроде бы Сёмку предаёшь, а на самом деле всех…
— Подожди, — оторопел Андрей, — а как же тогда старик сторож у нас на даче? Вспомни, как одинаково ласково он всем кивает головой. Его… я тоже предаю, да? Его вообще возможно предать? И… что я для него? Вспомни, как он смотрит…
— Оставь его в покое. Он здесь ни при чём.
— Ещё как при чём! — крикнул Андрей. — Это он, всё он! Ему плевать, какой я! Я… я убью кого- нибудь, он так же ласково на меня посмотрит. Какое ему дело, предаю я или не предаю. Он смотрит и… не видит, он смотрит сквозь меня, как сквозь воздух. Прежде всего ему всё равно! Это в нём что-то убито, у него что-то невозвратно отнято. Да что я ему и что он мне? И… кто из нас в этом виноват? Может быть, я такой, потому что он во всех случаях жизни добро кивает головой! Или он кивает, потому что я так о нём думаю? Как разобраться? Но… я не собираюсь жить по его рабьему закону! Я ненавижу эту его равнодушную ласковость, потому что она от холодной какой-то бесконечности, от терпения, которое, собственно, и не терпение, а его жизнь, от презрения к идущим годам, к векам, ко всему на свете! Я вижу один выход — жить вопреки. Только на себя могу опереться, и то, если научусь быть свободным. Какой же мне смысл жертвовать ему жизнь, если ему всё равно? Пусть, пусть! Да, мне всё равно, будешь ты просить за Сёмку или нет, но… ему… ему ещё больше всё равно! Съезди, проси. Он — будешь ты просить или не будешь — лишь добро тебе покивает…
— Одно я понял, — неожиданно зевнул отец. — Ты этого Сёмку не любишь и боишься. Когда говорят много и красиво, когда подводят теоретическую базу — сразу ясно: плохо придётся ближнему. Ты вот говорил мне про старика сторожа, не понимая одной простой вещи: всё естественное, нормальное, — а согласись, помочь человеку, если это в твоих силах, совершенно естественно и нормально, — не нуждается ни в какой философии. Ни в утверждении, ни в отрицании. То есть делается просто потому, что иначе человек не может. А если вдруг может иначе, тогда громы и молнии мнимым каким-то демонам, тогда философия, ох, какая философия… Так что лучше тебе не заниматься глупостями, не тревожить несчастного старика, а разобраться с этой… Анютой? Да, Анютой. — Отец прошёлся вдоль книжных полок. — Взял со стеллажа раскрытую книгу. — Джон Милль. «О свободе» Кто такой этот Джон Милль?
Отец никогда не стеснялся спрашивать, если чего не знал, и это удивляло Андрея. Ему спрашивать почему-то было стыдно.
— Английский философ, — ответил Андрей, — девятнадцатого, что ли, века.
— Понятно… — Отец посмотрел на часы, и Андрей понял, сейчас он уйдёт и неизвестно, когда вернётся.
— Подожди! — попросил Андрей.
— Что ты ещё хочешь сказать?
Андрею показалось, отец смотрит на него сожалением.
— Я хочу попросить тебя кое о чём. Ты тут обо мне говорил… Возможно, и есть в этом доля истины, но ведь Сёмка мне никто, а Володя Захаров друг, ты же знаешь Володю? Я хочу насчёт него поговорить.
— Если столь же многоречиво, я, к сожалению не успею тебя выслушать.
— Я коротко. Самую суть.
— Ну давай-давай… — Отец перебирал лежащие на письменном столе рисунки Андрея, По тому, как небрежно он их отбрасывал, чувствовалось, не очень-то они ему нравятся. — Раньше ты как-то теплее рисовал, — заметил отец.
— Ты ведь знаешь Володю Захарова?
— Знаю, — сказал отец, — вчера, кстати, встретились. Знаешь, где? В гастрономе, в винном отделе. Володя брал портвейн.
— Он переживает, — сказал Андрей, — свалились сразу две неприятности. Не поступил в университет на биофак. И ещё улетел любимый грач Бисмарк.
— Как-как? — заинтересовался отец. — Бисмарк. Забавное имя. Почему же он улетел?
— Ну… Володя, когда провалился, огорчился, естественно. Немного выпил. Пришёл домой, лёг на диван, а Бисмарк ему всегда, когда он на диван ложится, ресницы клювом чистит. Ну, а Володя… выпил… Задремал и спросонья врезал Бисмарку… А тот обиделся, улетел.
— Я бы на его месте тоже обиделся.
— У Володи дома ещё и гусь живёт, и хомяк, такса…
— Да? Интересно.
— Может, ещё Бисмарк и вернётся? Володя целыми днями ходит, зовёт его… ищет.
— А что от меня-то требуется? Чтобы я помог поймать Бисмарка?
— Нет. Я же говорю, Володя не поступил на биофак. Решил идти работать в зоопарк. Но это ужасно, работать в зоопарке… дворником, другого ничего не предложили. А Володя, между прочим, отлично рисует, и вообще он… очень способный к искусству парень. Ты так хорошо говорил, что оказать помощь ближнему, если это в твоих силах, — совершенно естественно. И вот мы, то есть он… Володя, решили. Володя решил, что ему тоже надо поступать в архитектурный. Хотим вместе учиться! У нас такие планы, столько идей! Как-нибудь мы расскажем тебе, ты удивишься!
— Вы решили, — отец выделил «вы», — или он решил?
— Он, конечно, он! А тебя я хочу просить… Ты ведь сам знаешь, какая лотерея — эти вступительные экзамены. Будет обидно, если Володя не поступит… Нет! Будет обидно, если на экзаменах произойдёт несправедливость и он не поступит! Володя… очень способный парень.
— Значит, он мечтает стать архитектором, этот твой Володя? — спросил отец. — И он просил тебя поговорить со мной? Почему, собственно, не пришёл сам?
— Он понял, что все эти звери и птицы… Бисмарки… — это так, увлечение детства. Ему захотелось серьёзного. А к тебе он не пришёл, потому что стесняется. Он очень скромный. И меня ни о чём не просил. Я сам.
— Что-то я не припоминаю, чтобы он брал у нас хоть одну книгу по искусству.
— Какое это имеет значение?
— Какое? — Отец пожал плечами. — Он может сделаться на всю жизнь несчастным, если начнёт заниматься не своим делом. Неужели ты не понимаешь, что это ты — ты — вот сейчас, в данный момент, делаешь его на всю жизнь несчастным? Жизнь может как угодно повернуться, но всегда, всегда у человека остаётся его дело. Единственное, что не предаёт, не обманывает, не изменяет! А вдруг окажется, что и дело — не твоё… Что всё зря? Что тогда? В петлю? Нет, я не буду. Не желаю. Пусть он сначала принесёт рисунки,