больше в ней запутывающийся, — такой ученик получал свое сполна. Эти сцены научили меня пониманию людей и жизни лучше любых философских книг и социологических журналов.

Порой, если наказывали девочку, которую я издали любил, — потому что она была аккуратная, симпатичная или трогательно-хрупкая, — я, глядя на ее покрасневшее лицо и наполненные слезами глаза, испытывал желание прийти на помощь. Если толстый светловолосый мальчик, изводивший меня на переменах, попадался на разговорах во время урока и получал пощечину, я смотрел на это с бессердечным удовольствием. Был в нашем классе один ученик, тощий и заносчивый, которого я считал безнадежным идиотом: его необъяснимое упрямство доводило учителей до белого каления. Мне было жалко смотреть, как по его щекам текут слезы, но в чем-то я понимал и учителя. Некоторым учителям, казалось, нравилось вызывать учеников к доске не для того, чтобы проверить их знания, а для того, чтобы унизить, выставив на посмешище их невежество; а некоторые ученики, похоже, были не прочь подвергаться унижениям, только бы не исправляться. Некоторые учителя приходили в бешенство, увидев тетрадку с обложкой неправильного цвета, другие могли вдруг ни с того ни с сего влепить пощечину за тихий шепот, на который в другое время не обратили бы внимания; некоторые ученики, даже когда им задавали вопрос, ответ на который они знали, впадали в ступор, словно заяц, попавший в свет автомобильных фар, другие же (эти меня восхищали больше всего), если не знали ответа, принимались говорить о чем-то другом, им известном, простодушно надеясь, что это сойдет им с рук.

Я наблюдал эти страшные сцены, начинающиеся с брани или с разбрасывания тетрадок и учебников, меж тем как весь класс сидел в мертвом молчании, и благодарил небеса за то, что я был одним из тех счастливцев, которым не приходилось испытывать подобных унижений. Таких было примерно треть класса. В отличие от некоторых государственных школ, где в одном классе учатся дети из богатых и бедных семей, в нашей частной школе разделение на тех, кого унижают, и на любимчиков не имело никакого отношения к материальному положению учеников. Во время перемен, когда мы все становились просто детьми и все вместе бегали и играли, мы с радостью забывали про эту ненавистную мне незримую черту, разделяющую нас. Но стоило учителю взойти на кафедру, всем своим видом излучая уверенность в собственной власти, как эта черта вновь возникала. Глядя на унижения и побои, которым подвергались мои одноклассники, я задавался мучившим меня вопросом: как могут некоторые люди быть такими ленивыми, такими слабовольными, такими бесчувственными, такими безмозглыми, просто «такими»? Но ответа мне не давали ни комиксы (отрицательные персонажи в них всегда изображались с перекошенным ртом), ни мои собственные детские размышления, и вопрос забывался. Из всего этого я понял, впрочем, что заведение, называемое школой, не дает ответа на главные вопросы, а только помогает нам принять их как неизбежную реальность жизни. Поэтому до тех пор, пока не перешел в лицей, я усердно тянул руку, чтобы остаться по эту, более спокойную сторону черты.

И все же я догадывался, что главное, чему я научился в школе, — не только принимать бесспорные жизненные «истины», но и видеть их очарование. В первые школьные годы учительница по любому поводу прямо посреди урока часто заставляла нас спеть какую-нибудь песенку. Я не любил эти английские и французские песни, не понимал их слов, но мне нравилось, притворяясь, что пою, наблюдать за одноклассниками. (В переводе на турецкий они пели что-то вроде «Дядя сторож, дядя сторож, праздник пришел, свисти в свисток».) Низенький пухлый мальчик, полчаса назад ливший слезы из-за того, что снова забыл дома тетрадку, теперь радостно пел, изо всех сил разевая рот. Девочка, то и дело заправлявшая свои длинные волосы за уши, снова принималась за свое, продолжая петь. И тот толстый хулиган, что лупил меня на переменах, и стоящий рядом гораздо более коварный и умный тип, который, несмотря на всю свою подлость, был достаточно осмотрителен, чтобы оставаться на моей, правильной стороне от незримой черты, — оба сейчас с ангельскими выражениями на лицах плавали в облаках музыки. Аккуратная девочка посреди песни еще раз проверяла, правильно ли лежат ее тетрадки и пенал; умная и прилежная девочка, которая, если я спрашивал ее, встанет ли она со мной в пару, когда нас строили в колонну по два, чтобы идти из сада на урок, всегда лишь молча протягивавшая мне руку в ответ, изо всех сил старалась петь как можно лучше; и даже жадный толстый мальчик, всегда прикрывавший на контрольных свой лист бумаги рукой, словно баюкая младенца, — и он сейчас, разводя руки в стороны, казался щедрым. Я смотрел, как увлеченно поет безнадежный тупица, каждый день получавший побои, как один негодяй дергает за волосы стоящую перед ним девочку, как другая девочка, та, что все время плачет, старательно поет и при этом посматривает в окно, — и тут замечал, что моя соседка, девочка с рыжим хвостиком, тоже за всем этим наблюдает. Наши взгляды встречались, и мы улыбались друг другу. Я не понимал слов песни, но, когда она доходила до места, где нужно было петь «ла-ла-ла» и все начинали петь громче, я с радостью присоединялся к общему хору, а потом бросал взгляд за окно и начинал мечтать о том, что сейчас, совсем уже скоро, прозвенит звонок, весь класс тут же с радостным гулом бросится к своим пальто и сумкам, и я пойду домой, неся в одной руке портфель, а другой держась за огромную ладонь швейцара, который — пусть до дома всего три минуты ходьбы — придет забрать нас с братом из школы. Я буду усталым от школьной суеты, но мысль о том, что скоро я увижу маму, заставит меня ускорить шаги.

14

Онещерпаз ьтавелп

Когда я научился читать и писать, в моем мире фантазий засияли созвездия букв. Раньше в этом мире существовали истории, созданные моим воображением или позаимствованные из картинок в книжках, теперь же в нем поселились образы, построенные только из букв и стоящих за ними звуков. Я непроизвольно читал все, что только попадалось мне на глаза: названия фирм на мусорных ящиках и фильмов на афишах, названия магазинов и ресторанов, заголовки новостей в газетах, рекламные объявления, всевозможные надписи на бортах грузовиков, на оберточной бумаге, на дорожных знаках, на пакетиках с корицей, на кухонной масленке, на коробке с мылом, на пачке бабушкиных сигарет и на упаковках с лекарствами. Иногда я повторял прочитанное вслух, и не важно было, что часто я даже не понимал, что означают эти слова, — как будто в каком-то участке моего мозга, где-то между зрительным центром и центром понимания, была установлена машинка, преобразующая буквы в слоги и звуки. Этот приборчик никогда не прекращал работу, даже когда я сам этого не сознавал, как радио, на которое в шумном кафе никто не обращает внимания.

По пути из школы домой, каким бы усталым я ни был, мои глаза сами собой находили буквы, и машинка в моей голове говорила: «Сохранность ваших денег и уверенность в будущем. Остановка по требованию. Апыкоглу — настоящие турецкие колбасы. Дом семейства Памук».

Дома мой взгляд приковывали заголовки в бабушкиной газете: «Кипр: независимость или смерть. Открылось первое в Турции балетное училище. Американец, поцеловавший на улице турецкую девушку, чудом избежал линчевания. На улицах города теперь запрещено крутить хула-хуп».

Иногда буквы выстраивались в таком странном порядке, что волшебным образом напоминали мне те времена, когда я только начинал учить алфавит. Это относилось, например, к одной надписи, буквы которой располагались на плитках тротуара рядом с резиденцией губернатора (она находилась в Нишанташи, в трех минутах ходьбы от нашего дома). Когда мы с мамой и братом шли из Нишанташи в сторону Таксима и Бейоглу, я прыгал по пустым плиткам, перескакивая через буквы, словно играл в классики, и читал эту надпись задом наперед: «ОНЕЩЕРПАЗ ЬТАВЕЛП».

Этот магический приказ первым делом пробуждал во мне желание немедленно плюнуть, но в двух шагах у дверей губернаторской резиденции стояли на посту полицейские, поэтому меня начинали одолевать тревожные раздумья: а что, если я зазеваюсь и не замечу, как из моего открытого рта сам собой вылетит плевок? Я догадывался, что плюют на мостовую, как правило, взрослые, вырастающие из тех тупых, бесхарактерных и нахальных детей, которые то и дело получают взбучку от учителей в школе. Нам действительно встречались люди не только плюющиеся, но даже и сморкающиеся на мостовую, потому что у них не было носового платка, но, по правде говоря, в те годы среди стамбульцев эта вредная привычка не была настолько распространена, чтобы писать на тротуарах подобные запреты. Позже, когда я читал про китайские плевательницы и про то, как много любителей плевать среди некоторых других народов, я спрашивал себя, почему же этот запрет, не очень-то нужный на стамбульских улицах, так глубоко

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату