отвечала, описывая ему ровным почерком школьницы столичные новости из актерской или окололитературной жизни, со смешными и зло подмеченными деталями. Тон ее письма носил слегка снисходительный характер обращения старшего к младшему, хотя они были однолетками, но это лишь забавляло его, представляясь ему с высоты того положения, которое он занимал, наивным ребячеством. Кира была не замужем, считая, как призналась, брак для актрисы делом излишне хлопотным, жила одна, родители сгинули в ленинградской блокаде, и, видно, это ее с ранней молодости самостоятельное одиночество проступало в ней резкостью мысли и категоричностью суждений.
Перебравшись в Москву, Золотарев как-то позвонил ей, но не застал, а затем, закрутившись в организационной суматохе, никак не мог выкроить времени, чтобы вновь попытаться ее найти, и поэтому сейчас, по дороге к ней, он боялся вновь не застать Киру дома или, еще хуже, застать не одну, тем более, что ехал без предупреждения.
Золотарев с трудом отыскал в темноте холодного коридора необходимый номер, долго, обжигаясь, палил спички, высматривая фамилию Киры против пуговичного набора квартирных звонков, еще дольше звонил, прежде чем услышал за дверью ее торопливые шаги.
— Заходи. — Увидев его, она нисколько не удивилась, будто они еще вчера виделись. — Здравствуй. Только тише. Соседи спят. — Это была ее манера — разговаривать отрывистыми фразами. — Вот сюда.
Он так спешил, горел, торопился выложиться, что, еще не раздеваясь, выпалил:
— Я только что от товарища Сталина!
— Да? — вяло молвила она, копошась у плитки. — И что же?
Но сдержанность Киры не охладила его порыва. Горячась, сбиваясь и перескакивая с одного на другое, он рассказывал ей о происшедшем со всеми возможными подробностями, не забыв, разумеется, и замеченных им слез на глазах Сталина. Когда Золотарев наконец умолк, Кира всё еще стояла спиной к нему, склонившись над плиткой с чайником. В небольшой, в одно окно комнате было пустовато и серо. Стол, безликий шкаф, горбатое, в ветхой бахроме кресло, тахта, несколько фотографий на пожелтевших обоях почти не скрашивали ее безликой неуютности. Казалось, что хозяйка, наспех и кое-как расставив здесь случайные предметы, тут же без сожаления забыла о них: отсек-одиночка, как две капли воды похожий на тысячи таких же в утлом ковчеге столичного потопа.
— Хорошая режиссура, — не оборачиваясь, откликнулась она. Классический Станиславский.
— Что? — Он сначала не понял ее, а когда понял, кровь бросилась ему в голову. — Ты отдаешь себе отчет…
— Отдаю, отдаю, милый, я не самоубийца. — Она повернулась, подошла к нему и, успокаивая, взъерошила ему волосы. — Просто, Илья, в большом деле без режиссуры нельзя. Великие люди склонны к театру, артистизм натуры сказывается.
— Можно подумать, что ты каждый день встречаешься с великими людьми…
— Нет, но моя подруга близка с одним человеком оттуда.
Золотарев мгновенно насторожился: ему немало пришлось слышать о театральных похождениях своего руководства.
— Может быть, и ты тоже?
— Мне туда дорога заказана, — буднично, словно речь шла о чем-то само собой разумеющемся, сообщила она. — Я еврейка, ты разве не замечал? Еврейки у вас теперь не в чести.
Новость скорее озадачила, чем встревожила его. До сих пор ему вообще не приходилось всерьез задумываться над этой проблемой. Она попросту для него не существовала. С евреями Золотарев сталкивался чаще всего лишь по службе. От всех прочих сослуживцев в большинстве случаев они отличались только деловитостью, умением приноравливаться к обстоятельствам и склонностью к легкой общительности. Но продвижение его по иерархической лестнице было таким безоблачным и крутым, что ревности к их талантам он не испытывал. И хотя до него доходили смутные слухи о перемене наверху курса по отношению к ним, особого значения он этому не придавал: «Сегодня так, а завтра по-другому!»
— Ерунда, — он встал и привлек ее к себе, — выброси из головы, какое это имеет значение, я у тебя паспорта не спрашиваю, откуда ты знаешь, может быть, я — татарин?
И вдруг его словно обожгло: он увидел в ее глазах столько робкой признательности и такую благодарную мольбу, что не выдержал и, боясь собственной слабости, отвернулся.
В эту ночь он как бы впервые разглядел Киру: в ней удивительно сочеталась ранняя зрелость женщины с доверчивой наивностью подростка, что подчеркивалось ее мальчишеской стрижкой и мягким, почти детским овалом лица. Забываясь, она закрывала глаза, отчего выражение мольбы и признательности на этом ее лице становилось еще более нестерпимо обезоруживающим.
— А знаешь, — приходя в себя, жалась она к нему, — говорят, на этих Курилах бывают страшные землетрясения.
— Наверное, бывают, — бездумно поддакнул он. — Ведь это рядом с Японией. — И потерся виском о ее висок. — Тебе-то чего бояться, оттуда до Москвы, как до луны.
— Как сказать! — еще теснее приникала она. — У нас зимой тоже были толчки.
— Какие уж там толчки, разговоров больше.
— Всё равно страшно.
— Спи, дурочка, я с тобой.
— Я уже сплю…
Утром он не стал будить ее, тихонько собрался и, уходя, оставил записку: «Мне сверху видно всё, ты так и знай. Целую». И лишь на улице, с удивлением к себе, отметил мысленно, что еще никогда не писал женщинам записок.
Небо над Москвой стерильно очистилось, день обещал быть солнечным, и, пешком пересекая пустынную столицу, Золотарев не сомневался, что отныне собственная судьба у него в руках, что поездка на Курилы станет началом его очередного восхождения и что главное в отведенной ему ниве жизни только начинается.
В полдень военный самолет, взмыв над Подмосковьем, уносил Золотарева на восток.
Глава третья
Двигался состав ни шатко, ни валко, как бы рывками, — то сходу минуя большие города и станции, а то сутками простаивая в тупиках захудалых разъездов. Стылая весна, казалось, ползла вместе с ними, не идя на убыль, но и не разворачиваясь по-настоящему: сказывалась медлительность сибирской оттепели. И лишь под самым Омском, когда перед ними во всю слепящую ширь раскинулась Обь, солнце наконец взяло полную силу и уже не оставляло их от зари до зари.
Двигаться состав принялся побойчее, вымахивал расстояния большими перегонами, выстаивая подолгу лишь на узловых пунктах, где застревал порою суток до трех.
К Новосибирску подъезжали ночью, но до самого города так и не дотянули: эшелон был задержан на товарном распределителе.
Спозаранку — ни свет, ни заря — в теплушке появился Мозговой, как всегда словно боевой конь: все жилочки подрагивают, все косточки ходуном ходят, властный глаз повелительно косит. Широко расставив ноги, встал посреди вагона, заложил корявые руки за спину, скомандовал:
— Привет честной публике, слушай мою разнарядку: мужики — за пайком, четвертый пакгауз рядом с водокачкой, бабы — за швабры, объявляю санитарный день, чистить, драить палубу до зеркального блеска, проверять буду носовым платком, об исполнении доложить, до скорого!
Развернувшись на каблуках, он тут же исчез в дверном провале и пошел себе играть голосом дальше, по эшелону…
Первой опамятовалась Наталья Тягунова. Мотнув рыжей копной вслед ему, сказала более одобрительно, чем с осуждением:
— Вот чёрт щербатый, не запряг, а погоняет, узды на него нету, на окаянного! — Она живо спустилась с нар, по-хозяйски огляделась вокруг, уперев руки в бока. — Давай, бабоньки, засучивай рукава,