— Нет, я пойду… Не могу, прости…
Сорвалась с места, помчалась в прихожую, торопливо натянула на себя куртку, сунула ноги в ботинки. Она стояла рядом обескураженно, не зная, что ей сказать. И то — растеряешься тут, после такого разговора… Поговорили, что называется, мать с дочерью… Живи теперь с этим, как хочешь.
Только когда за Леркой закрылась дверь, опомнилась — про больницу ничего не сказала! И тут же подумалось — а может, и не надо пока, на фоне услышанных обвинений… Ведь не поверит, скажет — манипуляция!
Вздохнула, тихо побрела обратно на кухню. Встала у окна, глянула вниз, во двор. Опохмелившаяся Люська сидела на детских качелях, съежившись жалким воробушком, глядела в ноябрьский день беззаботно. Потом оттолкнулась носками ботинок от земли, качнулась туда-сюда, еще и растянула губы в блаженной улыбке.
Хорошо тебе, Люська. А ей… За что ей все это? Может, за маму? Как там Лерка сказала — про флаг… Боже мой, неужели… оно так на самом деле и есть? Надо же, никогда не задумывалась… Да, если вспомнить…
— Анюта… Что это, объясни мне?
Мама стояла посреди комнаты, держа в руках тетрадь в серой коленкоровой обложке. Сердце бухнуло, подкатило к горлу, и голос через него выбрался наружу хриплым, виновато-испуганным:
— Это… Это мой дневник, мам…
— Да, я понимаю, что дневник. Я его уже прочла, весь, от корки до корки. Я же тебя не об этом спрашиваю, Анюта… Я просто не понимаю — зачем тебе все это нужно…
— Что, мам?
— Ну, записи эти… Вот тут про подружек, про мальчиков… Зачем все это в дневник записывать? Получается, ты сама с собой разговариваешь, что ли?
— Ну, в общем… У нас в классе все девчонки дневники ведут… А что здесь особенного, мам?
— Да ничего особенного, конечно. Просто я думала, ты мне полностью доверяешь… А тут, оказывается… Ладно, возьми свой дневник. Если ты от матери что-то скрываешь, могла бы и спрятать получше. На, перепрячь. Чтоб я не нашла его в другой раз, не дай бог.
Вся мамина обида сошлась комком на этом «не дай бог». Положила дневник на стол, прошла мимо нее, дрожа губами. Потом тихо закрылась в ванной…
Нет, она никогда на нее не кричала. И даже голоса никогда не повышала. Голос всегда был тихим, спокойным и… абсолютно безапелляционным. Была в этом голосе особая энергия, неуловимая, на корню изничтожающая какую бы то ни было апелляцию. И глаза у мамы всегда были грустные, будто обволакивающие печалью и ожиданием обиды. Все время казалось, что она вот-вот скажет — не надо меня обижать, доченька, я не заслужила…
Она и не смела ее обижать. До смерти боялась обидеть, когда маленькая была. Хватало того, что какой-то мужчина, которого она в жизни не видела, маму когда-то обидел. Потом, уже позже, выяснилось, что этот мужчина и был ее отцом. Однажды подошел к ней на школьном крыльце, высокий, красивый, улыбающийся и абсолютно чужой, глянул с любопытством первого узнавания, произнес тихо: «Здравствуй, Аня, я твой отец…» Она тогда шарахнулась от него, конечно, пошла прочь, не оглядываясь. А он догнал, шел долго рядом, пытался весело и немного нервно что-то рассказать про себя, про маму… Ей ничего из этого нервно-веселого монолога не запомнилось. Только последние слова и запомнились — вырастешь, Аня, поймешь. Что она должна была понять, так и осталось навсегда неясным…
Зато мама раз и навсегда расставила все акценты — запомни, мол, я тебя одна воспитываю, без посторонней помощи. И все, точка. И сделала особенный акцент на слове «посторонней». Да еще так взглянула в самое нутро, будто высверлила там особое местечко для полной и безоговорочной благодарности.
Нет, она не требовала от нее благодарности — в словах. Тут дело было в другом… Всякая самоотверженность, наверное, на подсознательном уровне для себя дивидендов требует. И материнская в том числе. Чем больше самоотверженности, тем больше посыла для дивидендов…
Как назло, она в детстве все время болела. Простуды, ангины, бронхиты… А впрочем, кто в детстве ангинами не болеет? Тут дело не в ангине как таковой, а в градусе родительского волнения по ее поводу. Так можно этот градус нагнать, что и болеть ребенку уже стыдно становится. Вот и ей — стыдно было. Ужасно неловко перед маминой самоотверженностью. Уж и температуры никакой нет, а мама все возле кровати сидит, лицо от бессонной тревоги серое, в глазах — испуганная печаль и тоска.
— …Мам, иди спать, мне уже лучше…
— Что ты, Анечка, как же я могу. Ты же болеешь, я не могу спать.
— Мам, ну не надо… Иди спать, мам…
— Тебе через час таблетки принимать, как же я уйду?
— Да я сама все таблетки выпью, не маленькая!
— Не говори глупостей, дочка. Да и не хочу я спать. Ни есть, ни спать не могу, когда ты болеешь. Такая вот у тебя мать, Анечка, что ж поделаешь… Готова всю себя без остатка отдать, лишь бы ты здорова была…
Мама вздыхала, прикрывала глаза веками, как усталая сонная птица, лицо искажалось в странной улыбке — уголки губ почему-то не поднимались вверх, а падали неумолимо печально вниз.
И всегда она ее по врачам таскала. Сидела с ней рядом на больничной кушетке перед очередной дверью, сосредоточивалась на своем боевом лозунге — материнстве — все, мол, врачи плохие, не понимают ее заботы о здоровье ребенка. Это уж потом, по прошествии времени, она поняла, что и не болела так уж особенно. Просто маме все больше самоотверженности требовалось, как алкоголику — водки…
Конечно, ее комплекс вины настиг, просто не мог не настичь, а что делать? Затянуло в тихую мамину властность, в опасный страх обидеть, разволновать, не оправдать… Даже на детских фотографиях видно, какое у нее лицо — страшно извинительное. Извини, мама, что доставляю тебе столько хлопот. Извини, что из-за меня свою личную жизнь не устроила. Извини за твои вечно грустные глаза, за твой тихий печальный голос… Да мало ли, за что можно заставить ребенка извиняться, пока он не будет по горло сыт этой уродливой необходимостью?
Ей где-то лет пятнадцать было, когда она вдруг поняла — сыта по горло. И не поняла даже, а нутром почувствовала — не может больше. Росло, крепло внутри — даже и не сказать чтобы открытое сопротивление. Нет, это было другое… Похожее на стыдливую неприязнь, на тайное дочернее раздражение. И ушла в себя, и разделилась будто на две половины — одна половина мамина, другая своя, собственная. Та, мамина, по-прежнему хлебала самообвинение полной ложкой, а другая своей жизнью жила. Тайной. То есть во всех смыслах тайной. Отдельной от мамы.
Помнится, как мама страшно удивилась, когда вдруг обнаружила, что она на школьных вечерах романсы поет… Нет, она ее тогда похвалила, конечно, — всем же так ее исполнение нравилось! Но видно было, что в душе страшно обиделась. На то, что сам процесс нового увлечения мимо нее прошел. А потом еще и дневник нашла…
Да, мама тогда запаниковала, ссоры у них начались. То есть не ссоры в общепринятом их понимании, а молчаливое, изнурительное напряжение. Мама вдруг ни с того ни с сего замолкала надолго, ходила по дому опечаленная, вздыхала тяжко. В ее сторону не смотрела, но всем своим видом обвиняла — посмотри на меня, посмотри… Я тебе всю жизнь отдала, а ты…
Она крепилась изо всех сил. Конечно, обвиняющий обвиняет, а виноватый должен оправдываться. Но ведь еще и водораздел есть — мысленно исключить из поля зрения обвиняющего. Поставить меж ним и собой невидимую стену, глухую, непробиваемую. А время придет — и вообще сбежать можно. В прямом смысле этого слова. Потому что слишком тяжело, слишком невозможно, до неприязни, до страшного внутреннего раздражения…
Да, время пришло. Школу окончила, аттестат получила, тайно от мамы чемодан собрала. Решила ехать за тридевять земель, в другой город, в финансовый институт поступать. Почему именно в финансовый? Да потому, что в ближайшей от их городка округе такого института как раз и не было… Чем не повод для дальнего бегства? Хотя и помалкивала благоразумно до самого отъезда, и в озабоченных беседах