в теннис, и удар у него был поставлен. Мяч направлялся мне в лицо или в грудь. И если я не успевала увернуться – the pleasure was all mine. То есть в этом контексте вопрос «паду ли я, стрелой пронзенный», был отнюдь не риторическим.
Между тем и с Мндоянцем пришлось расстаться.
Я перешла в третий класс, поступив в безмолвное ведение преподавателя Бориса Смирнова. По-моему, встречались мы исключительно в коридоре, интеллигентно беседуя о погоде и природе. Директор ЦМШ Бельченко разводил руками. В классе сольфеджио меня третировала педагогиня, упорно ставя «четверки» за диктанты, хотя я писала их быстрее всех. Она утверждала, что я нечисто интонирую, когда пою. Это оскорбляло мой разум, и без того изъеденный одноклассником, дразнившим меня «Пятым концертом Бетховена». Эту кличку я заработала после того, как в конце сентября в программе одного вечера исполнила Концерт Шумана и Пятый концерт Бетховена, произведения уж точно не для девятилетней девочки, с оркестром Одесской филармонии под управлением Георгия Гоциридзе.
После сумасшедшего успеха и восторгов публики, забившей зал до отказа, мы отправились отмечать сей триумф. Приняв на грудь грамм по триста, отец с Гоциридзе чуть не подрались: маэстро утверждал, что я сыграла адаптированную версию, не имеющую того коэффициента сложности, за который это исполнение можно было бы занести в книгу Гиннеса. Отец бил себя в грудь и кричал: «Старик, ты не понял! Я гений! Я это сделал! И сыграла она все нормально! Ну-ка, быстро к роялю, повтори ему побочную с терциями в финале! Ты когда-нибудь такое видал?» Гоциридзе не отрицал, что «за всю свою жизнь не слышал ничего подобного», но стоял на своем, утверждая, что в Концерте Шумана недосчитался как минимум одной пятой нотных знаков. Расстались смутно.
Вскоре мы отправились в Минск с официальной делегацией ЦМШ. Насколько помню, мне следовало сыграть там одну часть концерта Моцарта. Или Гайдна? Отец же договорился с дирижером, что вместо одной части я сыграю весь концерт. То есть нарушу официальный устав. Так и поступили. По возвращении в Москву разгорелся большой скандал. Не дожидаясь неминуемого отчисления, он подал заявление о моем уходе по собственному желанию. Все вздохнули с облегчением: ему больше никто не мешал претворять в жизнь грандиозные планы, благородное лицо ЦМШ избавилось от фурункула.
Однако во избежание комментариев общественного мнения следовало пристроить меня хоть куда-то. Далеко ходить не стали: музыкальным прикрытием стала школа недалеко от нашего дома на Колхозной. Директора-армянина звали Герберт Караян, без приставки «фон». В знак дружбы и любви он выдал нам ключи от школы и актового зала, в который мы ходили заниматься и снимать документальные фильмы по ночам. Кажется, с его сыном я играла Крейцеро-ву сонату. Плюс иногда посещала уроки сольфеджио.
Общеобразовательная школа подобралась в противоположной от дома стороне. Поначалу я ее даже посещала. Не подкопаешься. Мы только выходили на открытую тропу войны с официальной педагогикой, пока еще соблюдая постыдные условности.
Разъезды становились все более продолжительными. Филармонические залы осторожничали, страсть к сенсации перевешивала не у всех, кроме того, я еще не была тарифицирована Министерством культуры как культурный работник, что осложняло бумажную часть, посему значительная часть концертов проходила в музыкальных школах и училищах.
В среднем зал вмещал пятьсот человек, с каждого брали по рублю. Иногда я давала три – четыре концерта в день, переезжая из одной школы в другую. Настоящий чес! Итого набегало в иной день от пятисот до двух тысяч рублей, что в середине восьмидесятых были огромные деньги (средняя месячная зарплата составляла 150 рублей). Естественно, я этих денег не видела, хотя иногда отец, желая воспитать во мне доброту и отзывчивость, выдавал на руки рублей сорок, чтобы я перевела их на счет какого-нибудь детского дома или отдала бабушкам на лекарства. Немного снижало эффект то, что эти благодеяния широко освещались прессой, хотя бабушки действительно получали необходимые лекарства, а я периодически играла концерты в детских домах, и деньги на их счета исправно переводила. Но мне отчего-то казалось, что не стоит об этом трубить на каждом шагу.
Отчетливо помню, что многие концерты в школах я играла в красном спортивном костюме с дыркой на попе – зашить было некогда и некому. Отец вообще не придавал значения тому, в чем я выхожу на сцену – кроссовки и свитер были в порядке вещей. Вплоть до того момента, когда друзья из Америки стали поставлять мне розовые заграничные платья с рюшами и бантами в целлулоидной эстетике Бар-би, с которой резко контрастировала хипповая лента цветов французского флага на голове: имиджмейкер Олег Осетинский утверждал, что в ленте сила. С ней узнают, а без нее – нет.
На гастролях в Ленинграде я познакомилась с несколькими людьми, ставшими впоследствии моими близкими друзьями. Например, с Кирой Мержевской.
Кира, ученица знаменитого профессора Леонида Николаева, выучившего великих Владимира Софроницкого и Марию Юдину, преподавала фортепиано в школе и работала концертмейстером в Оперной студии консерватории.
Перед моим концертом в Глазуновском зале Ленинградской консерватории ей позвонил дирижер Юрий Алиев, с которым мы этот концерт репетировали, и сказал: «Кирка, хочешь потерять покой? Приходи на концерт этой девочки». Кира пришла с мужем Владимиром. Послушала. Отделение с оркестром я вроде сыграла прилично, но в сольной части у многих волосы встали дыбом. И у нее в том числе. Она зашла за кулисы, мы сцепились глазами – и как-то в секунду стали близкими людьми. У нее было три сына, меня же она сразу приняла и полюбила как дочку и впредь не оставляла меня своими заботами. Но не будем забегать вперед.
Чуть раньше мы познакомились с Татьяной Костомаровой, филологом-славистом, истинно петербургской дамой. Она жила в старинной квартире в доходном доме на Дегтярной, у нее был взрослый сын, муж в Америке, куда она вскоре тоже должна была уехать. Татьяна необыкновенно полюбила нас обоих.
В ее отношении к отцу была тоска зрелой женщины по духовной близости и, вероятно, последнее сильное чувство, ко мне – уважение и дружеское участие. Она была романтиком: однажды отправилась встречать новогоднюю ночь на Марсово поле в полном одиночестве, повстречала там такого же романтичного молодого человека, и всю ночь они гуляли по городу, читая вслух любимые стихи. Она была из породы женщин-подруг, женщин-соратниц, из тех, с кем очень уютно существовать непризнанным гениям, и потому включилась в нашу борьбу с миром очень действенно. Во-первых, зашила штаны. Во-вторых, в Ленинграде мы теперь останавливались у нее, для занятий был куплен рояль, по заданию отца она жарила мне бесконечные полусырые антрекоты и готовила присланное мужем американское желе, которое мне ужасно нравилось. Все препоны, чинимые нам, она переживала как свои: утешала меня, когда в день концерта, утром, мне запретили выступить в Большом зале Петербургской филармонии, прислав на замену какого-то мальчика, кажется, из ЦМШ. Я не плакала. Встала на колени на хорах, прижалась щекой к балюстраде и беззвучно сыграла вместе с мальчиком весь концерт. Татьяне было больнее, чем мне: я восприняла это как закономерность, она – как несправедливость.
Отец с Татьяной тем не менее часто оставляли меня на Кирино попечение, торопясь на богемные сходки или уезжая куда-нибудь на пару дней. Чем дальше, тем больше. О, нам с Кирой и ее младшим сыном Вовкой было весело – вместо предписанной муштры мы катались на санках и валялись в снегу до полного счастья! Однажды, вернувшись, как обычно, вдрабадан пьяным, отец отправил Татьяну и Киру проветриться. Во время прогулки Татьяна дипломатично озвучила Кире его предложение: втайне заниматься со мной, быть моим настоящим педагогом, он же выдавал бы это за свой продукт. Поскольку претензии со стороны профессионалов росли, с этим надо было что-то делать. Но Кира отказалась – ей это было противно.
Потом Татьяна уехала – и в Америке продолжала рассылать отцовские сценарии, добиваться, чтобы о нас сняли фильм, показывала на лекциях в своем университете видеозаписи моих концертов. Присылала мне посылки с вещами. Когда я ушла от отца, она, хоть и была на его стороне, впрямую меня не осуждала. Ей я обязана несколькими нравственными уроками, которых мне так не хватало. Десять лет назад мне сообщили, что она умерла от рака.
В один их этих приездов нас представили звезде Ленинградского телевидения, автору музыкальных программ, режиссеру и педагогу Консерватории Ирине Таймановой, одной из самых красивых женщин Ленинграда, и ее мужу – композитору Владиславу Успенскому. Ирина решила снять обо мне передачу, мы стали общаться. Их блестящая светская семья тоже приняла меня как родную. Как-то, в начале нашего знакомства, мы шли мимо собора Спа-са-на-Крови, отец с кем-то впереди, мы с Ириной сзади. Дело было зимой, у меня в руках – бутылка ледяной пепси-колы, которую, видимо, из имиджевых соображений надо