себя. Это похоже на пар, поднимающийся из кастрюли с кипящей водой. А ведь он
— Мертвые — ничто без живых, — сказал он, чуть воодушевившись. — И живые не живут в мире, отгороженном от смерти. Бывает, некоторые из них упорно держатся за голоса ушедших, за их тени, за воспоминания о них, любят говорить о том, чего больше нет. О том, чего нет с ними, о том, чего нет совсем. И поскольку огонь их разрушает, они поддерживают его — этот огонь, разрушивший их, и ведут беседы подле него, ибо он кажется им вечным.
— Они, — продолжал он, — может быть, больше книги, чем живые люди.
Он попросил меня достать с нижней полки секретера воду из Бернхайма. Стаканы — слева, на маленьком столике. Мы молча выпили. Потом он снова заговорил:
— Рим строго отделял тех, кто сжигал мертвых, от тех, кто держал урну. Ребенка, держащего урну, называли
Суббота, 16 июня. Всё сразу. Последние фиалки — и появление первых почек.
Около шести часов. На улице Сены встретил Йерра. Потом, на улице Бюси, Рекруа, покупавшего салат у торговца овощами.
Мы зашли в кафе. Взяли по стакану белого вина — я и Йерр. Р. отказался пить.
— Не переношу вина, — сказал он.
— Интересно, как это возможно, — ответил Йерр.
— А что тут такого?.. — вскинулся ошарашенный Р.
— Вино можно приносить, подносить, преподносить, разносить, возносить или поносить, но
Воскресенье, 17 июня. Около семи часов наведался на улицу Бак. В прихожей, на комоде возле коридора, в стакане без воды — чахлый букетик увядших анютиных глазок, разноцветных, но уже потемневших.
В ванной. Э. только что извлекла из воды малыша Д. и теперь смазывала его бальзамом для тела. К великой его радости. Я нашел, что он прекрасно пахнет.
Д. сообщил мне, что подарил отцу ключ для пианино.
Вторник, 19 июня. Мы с Йерром зашли на улицу Бернардинцев. Марта предложила нам выпить. И подавила нас холодной вежливостью и нежеланием разговаривать.
Йерр сдуру ляпнул, что завтра День святого Иоанна и фейерверк. И что нужно просто прибегнуть к белой лилии и дикому портулаку.
Среда, 20 июня. Последний день весны. Последний — из погожих весенних дней. Было очень жарко. Я пошел на улицу Бак.
Преподнес малышу Д. божью коровку, залетевшую ко мне в окно нынче утром. Я поймал ее и положил в спичечный коробок, чтобы донести в целости. Малыш Д. испугался, когда она поползла по его коленке. Он открыл окно в детской. И она улетела. Пришлось мне поклясться ему, что она обязательно вернется на берег реки, откуда явилась.
Это священное создание почему-то внушает страх всем детям. Они пребывают в неведении (и чем дальше, тем оно прочнее), которое можно назвать скорее животным, нежели типично городским или человеческим, что мы сами — животные. Живущие среди других животных.
Глава V
Первый день лета. Пошел дождь. Я отправился на улицу Бак.
А. снова начал работать. Но ему казалось, что у него ничего не получается. Он сидел за своим письменным столом, на котором стояла жесткая веточка букса, источающего резкий горьковатый запах, поскольку ее сбрызнули водой. Говорил с трудом, не очень связно, заплетающимся языком, как человек в сильном подпитии.
— Ах, эти приступы, — сказал он, — они даже начинают мне нравиться. Их внезапный приход, вызываемый любым случайным событием… Вдруг неожиданно тело сжимается. Живот схватывает судорога. Заставляет согнуться в три погибели. Сразу же. Налетает мгновенно и так же мгновенно отпускает. Остается только жуткий, острый страх…
И тогда день становится солнечным, небо — лучезарным, погода — ясной. Свет именно в эти минуты особенно резок. Вот так же резко страх отпускает тебя…
— Это реальность, — продолжал он. — И так же, внезапно, разрыв — небо. И так же, внезапно — колени слабеют прямо на улице. И так же, внезапно — страх, беспощадно нахлынувший страх. Он охватывает все твое существо. Заполоняет. Заглушает голос того, кто сдается ему без боя. Но одновременно он уступает. Уступает движению, вторжению. Даже будучи жестоким — уступает. Уступает разрыву. Коим и является.
Он ближе к видимому, чем тот, кто видит, соприкасается с тем, что видит. Вот так же холодный ветер: он щиплет глаза. Затуманивает взгляд. Обжигает кожу лица. Так же холодный ветер леденит рот. До крови ранит губы. И тогда человек их не размыкает. Ах, как ломит зубы от стужи! Как она обжигает наше имя! Как рассекает упрямо стиснутые губы! И они сжимаются еще сильнее. Теперь их не разжать.
И все снова! Я бросаюсь в темный угол комнаты. Почти в центр комнаты. Здесь очень мало укромных уголков. И так же, как голова оказывается рядом с коленями, рот рядом с членом, а пятки рядом с растянутым анусом, так и страх, охвативший вас, оказывается рядом со смертью, которую призывает, которая подчиняет его себе…
И тогда, мне кажется, нетерпеливое желание умереть застигнуто врасплох переполняющим душу отвращением, безграничным, нескончаемым! Но ничему тогда нет меры. Вкус так далек, что все слова кажутся пресными, и, выговаривая их, чувствуешь горькую слюну во рту, едкую жёлчь, такую едкую, что ее и сравнить нельзя с тем, что извергаешь из себя во время рвоты, такую — но это отвращение — такую, что… но это не имеет меры… Не имеет пропорции…
В общем, нечто сродни ликованию плоти. В которой неразличимо смешаны теплый пульсирующий ток крови и холодящая дрожь нетерпения.
Тщетно, нетерпеливо, тщетное нетерпение, внезапное, безмерное. Оно лишено пропорций. Это не смысл, нет, это не смысл, это — бессмысленная радость!..
Я восстанавливаю как могу этот запутанный монолог А. и манеру выражения, которую трудно назвать вразумительной.
Перед уходом я заглянул в гостиную. Чмокнул в щеку Э., которая сидела у окна на низенькой скамеечке и аккуратно покрывала ногти лаком. Прекрасное тело, облаченное в длинное легкое платье, уже покрылось легким загаром. Потом поцеловал Д., который, сунув пальчик в рот, сидел прямо на полу, вернее на корточках, перед телевизором, всецело поглощенный тем, что он там видел и слышал. <…>
Суббота, 23 июня. Опять приходила С. Я зажег свет. Попробовал читать. Ночь тянулась нескончаемо