представить себе тот тип душевного устройства, который эту поэзию породил. От ужаса впору схватиться за голову.

Стоит Гонгоре взяться за что-нибудь человеческое, как у него получается низкопробная частушка, к примеру тридцать третий романс (нумерацию привожу по «Библиотеке испанских авторов», поскольку, кроме нее да недавнего томика «Уединений», подготовленного Димасо Алонсо [220], других изданий под рукой не имею: я, увы, не эрудит).

Лучшее в нашей поэзии — и у Гонгоры в том числе — это всегда перехлест, весьма неудобный для всякой середины. Вспомните скульптуры Индии, эти переплетенные, неистовые и горячечные фигуры, осыпавшие едва ли не целый склон горы. Бесформенное и хаотическое вторгается здесь в сам творческий порыв, призванный утверждать форму. Характерный для всей жизни Индостана перехлест придает ей, я бы сказал, что-то растительное. Это дебри, захлебывающиеся собственной плодовитостью.

Читая Гонгору (да и Лопе), я не могу отделаться от восторга и ужаса разом. Высота и совершенство сплошь и рядом соседствуют у них с варварским и чудовищным. Душа «ученого» Гонгоры так и осталась невозделанной, деревенской, дикой. Только вообразите себе его возлюбленных — не имеющих привычки умываться, запакованных в бесконечные юбки из негнущихся тканей… Для сравнения представьте божественную красоту — у Гонгоры нередкую — среди деревенского смрада, в загоне для скота, — такое обескуражит и отпугнет любого.

Откуда у кордовского каноника (если вспомнить, что это значило в ту пору) непредвосхитимая тонкость, воздушное изящество, которыми дышат две эти октавы? В первой речь о графе де Ньебла, на миг прерывающем соколиную охоту, чтобы послушать стихи:

На соколок усевшаяся птица, умерив пыл, шлифует оперенье, иль на шесте, неслышная, мостится, в гремке не вызвав тени подозренья; горячий конь под седоком косится, блистая удилами в праздной пене; на сворке шелковой кипит борзая, и молкнет рог, цевнице уступая.

Во второй перед нами вечер:

Ночь. Стихли псы. Усталый, день клонится с холма на холм, от края и до края; отара блеет; кинулся к ягнице голодный волк, чащобу раздирая, насытился — и кровь одной лоснится на той траве, что будет рвать вторая. Любовь лишает голоса. Умаян, спит пес, примолкнув, как его хозяин.

Конечно, Гонгора — это прежде всего «Поэмы уединения». Странно, что об этом еще могут спорить. И добро бы спорили о самой вещи, о ее и впрямь слабых местах, а то ведь обсуждаются вопросы десятистепенные! Тем, кто до сих пор «ничего не понимает», можно только посоветовать читать внимательней. Право, «Уединения» ничуть не запутанней и не проще любых иных стихов того же автора, скажем, его «народных» летрилий или романсов. И в тех, и в других немало загадочных пассажей. Но разве их нет в самом тривиальном разговоре?

Дело в самих истоках «Уединений», а они и вправду не имеют ничего общего с тем, что веками воодушевляет общедоступную поэзию. Она ведь всегда так или иначе подчиняется определенной — внешней либо внутренней — последовательности и описывает некий — физический или воображаемый — предмет, соответственно разукрашивая его различными узорами и прочими прелестными необязательностями.

Нелепо наобум отвергать иероглифы за то, что их невозможно прочесть по горизонтали. Иероглифы нужно читать «по вертикали»: только проникая в глубь каждого образа, читатель вдруг видит их подспудную связь между собой. Поэт же двигается в противоположную сторону: отталкиваясь от реальности, он ищет ее лирическую транскрипцию, ее, так сказать, двойника в поэтической запредельности. Это он и предлагает взгляду читателя, видя свою цель в том, чтобы занавесить реальность, облечь обыденщину в фантасмагорию.

«Уединения» доводят эту двойственность до края, стремясь расшить золотом предметы заведомо прозаические и низкопробные. Задача здесь в том, чтобы для самой невзрачной вещи найти ее астральное тело, поэтический поворот, логарифм лирического излучения. К примеру, перед нами лакомство кастильских деревень — копченая козлятина. Ищется угол зрения, способный вывести кушанье на поэтическую орбиту, как в заполярном воздухе любая вещь повторяется в виде фатаморганы. Ход мысли таков: перед нами мясо козла; стало быть, он умер и, вероятно, от старости, а не от болезней, иначе был бы несъедобен. Допустим, погиб в схватке с соперником. И вот Гонгора высыпает на нас эту череду образов, заканчивая тем, что в реальности было началом, — видом мяса на блюде:

Супруг своих две сотни стерегущий пять лет бессменно, чьих зубов угрозы не раз видали Бахусовы лозы, а молодая повитель — тем пуще (кого победой после боя злого венчал Амур, но некто гладколицый не рогом с миром вынудил проститься, несчетным гроздьям жизнь давая снова), — теперь лежит, копченый, горя на блюде мякотью червонной.

Вот это я и называю астральным телом, поэтическим двойником простого копченого мяса. Преображение. Иероглифическая миссия стиха. Словом, Малларме.

В гонгорианстве искусство попросту становится собой: чистой шуткой, придуманной сказкой. А что, разве этого мало?

Недавно известный палеонтолог Эдгар Даке предположил, будто человеку в его нынешнем облике предшествовало существо с одним глазом, размещавшимся во лбу, — так называемым «мозговым глазом», пережиточной формой которого осталась сегодня одноименная железа. Эти одноглазые человекоподобные не обладали разумом в нашем смысле слова, их вела развитая способность магической интуиции, сомнамбулического проникновения в тайны космоса. Гонгора словно вознамерился восстановить это мозговое вдохновение: он видит мир единственным глазом Полифема. Предметы, впавшие в спячку и прозу, возвращаются в хоровод преображений. На наших глазах каноник шутя обращается в фокусника, выхватывая лебедей из рукава, делая стрелу василиском, птицу — колокольчиком, а звездный небосвод —

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату