Быстров все еще жил в восемнадцатом году, а шел уже двадцать второй…
— Я сейчас… — Слава побежал к Эмме Артуровне, попросил сходить к Прибыткову, единственный частный магазинчик на весь Малоархангельск, взять бутылку вина, какого угодно, и приготовить чего-нибудь закусить. «Рассчитаюсь из первого жалованья…»
Быстров и Пешеходов говорили о чем-то между собой, когда Слава вошел, они замолчали.
Тягостное молчание. Даже более чем тягостное.
Слава не знал, что это его последнее свидание с Быстровым, но сознание того, что им не о чем говорить, наполнило его тревожным предчувствием.
Так они и молчали, тревожно, долго, все трое, пока не вошла Эмма Артуровна.
На деревянном подносе внесла бутылку вина, селедку, украшенную кольчиками лука, нарезанную кружками домашнюю колбасу, три сваренных вкрутую яйца, хлеб.
— Я взяла портвейн, — сказала она. — Селедочка…
Кажется, она готова была присоединиться к компании.
— Хорошо, идите, — оборвал ее Слава.
Эмма Артуровна обиженно удалилась.
— Портвейном угощаешь? — Степан Кузьмич выговорил «портьвейнем», обернулся к Пешеходову и насмешливо продолжал: — А мы вина не пьем, мы самогон употребляем. Обуржуазился ты здесь… До чего дошел… Кровать ковром покрыл, мягкую мебель завел, барышню какую-то в шелковой рамочке на стенку по весил… Нет, не тому я тебя учил.
Слава смотрел на него со все нарастающим смятением.
Кровать у него действительно застелена, но не ков ром, а дешевым покрывалом Эммы Артуровны. «Мягкой мебелью» был один-единственный стул, обитый пунцовым, давно просалившимся шелком, забытый владельцами дома, давно уже покинувшими Малоархангельск А «барышней в шелковой рамочке» была Вера Васильевна, снятая совсем-совсем молодой, еще до замужества, и чистота, какой веяло от нее, обязывала Славу вести себя так, чтобы ни папа, ни мама ни в чем и никогда не могли его упрекнуть.
Резким движением Быстров отставил бутылку в сторону.
— Знаешь, кого ты должен повесить над своей головой? — воскликнул он срывающимся голосом. — Маркса! Карла Маркса! Великого учителя пролетариата! А ты держишь над головой какую-то…
Слава не мог позволить ему продолжать: сорвись с языка Быстрова слово, которое готово было сорваться и которое Слава никогда бы ему не простил, могло бы произойти что-то такое безобразное, чему нельзя будет найти оправдания.
— Дурак! — крикнул Слава. — Сам не понимаешь, что говоришь!
Степан Кузьмич откинулся на спинку стула, точно его ударили. Ознобишин, Слава Ознобишин назвал его дураком…
Поднялся, протянул полушубок Пешеходову.
— Пошли, Кузьма, нам с ним говорить не о чем.
Негромко стукнула дверь.
Если бы Слава знал, что видит Быстрова в последний раз!
Пешеходов и Быстров шли по заснеженному Малоархангельску и нехотя поругивали Славу, дошли до дома с фуксиями на подоконниках, где они остановились, поужинали холодными блинами и салом, допили остатки самогона, еще раз ругнули Советскую власть и легли спать, а Слава долго еще сидел на кровати и думал то о Быстрове и Пешеходове, то о жерновском попе, которого завтра ему предстоит освобождать из- под какого-то дурацкого ареста.
35
Славе не хотелось открывать глаза, покуда спишь, все хорошо, а как проснешься, сутолока и тревога сразу ворвутся в жизнь, и так до вечера.
В комнате холодно, Эмма Артуровна еще не затопила печь. Слышится ее хриплый со сна, недовольный голос:
— Спит он еще… Сколько мороза нанесли! Кто вы им будете?
Надо вставать!
Румяный старичок держал в руках снятые варежки и похлопывал одну о другую.
Не сразу узнал его Слава… Герасим Егорович, брат покойной Прасковьи Егоровны… Все такой же суетливый и веселенький.
Зато он сразу признал Славу.
— Миколаич, наше вам с кисточкой. Заехал вот к тебе по дороге. Чайком напоишь?
Пришлось распорядиться.
Неудобно не принять гостя.
— Заходите, раздевайтесь.
— Значит, тут квартируешь? — Егорыч оглядел комнату. — Что ж так? Ни креслов у тебя, ни занавесов…
Эмма принесла чайник, Слава расставил посуду, на этот раз у него нашлись и хлеб, и даже немного сахара.
Егорычу ничего не нужно, кроме чаю. Он деликатно отгрызал самую малость от куска сахара, прихлебывал с блюдца чай, отдувался.
— Чай-от малиновый? Фабричный? Малину суши для души, а распаривай для здоровья. Как ты тут? Еще не обженился? Ну, я шутю, шутю, покеда бородой не обзаведешься, не женись. Давно я не был в Успенском, сестра на погосте, вот и не еду в гости…
Слава томился, пора на службу, и выпроводить неудобно.
— Вы сюда по делам или как?
— Неужли без дела? — весело отвечает Егорыч. — Жмых привез продать, обвиднеется, пойду на базар.
— И много?
— С пуд. А к тебе с новостью. Уж такая новость, такая новость… Мужик был, конечно, не всем по нутру, но лихой был вояка.
— Это кто же?
— Лихой был и, можно сказать, справедливый, — продолжал Егорыч. — Только вот сбили его…
— Да вы о ком?
— Царствие ему небесное, завтра, должно, уже и похоронят.
Слава раздражается:
— О ком вы?
Егорыч на секунду замолкает в уверенности, что своим сообщением он поразит Славу.
— Быстров… Степан Кузьмич… скончались.
Он прав. Слава замирает… Не может быть! Туман застилает ему глаза.
— Не может быть, — вслух повторяет Слава.
— Отчего же не может быть? Вчерась его нашли…
— Где нашли?
— В роще. В Рагозинской роще. Повесимшись. Ребятишки пошли натрясти желудей и обнаружили. Висит на дубу…
— Как — висит?
— Ну, как висят? Самостоятельно висит. Я ж тебе докладаю. Такому человеку трудно без власти жить Пил без просыпу, перебрал и… Где наша не пропадала, а кончать когда-нибудь надо!
Нет, Слава не может поверить тому, что Степана Кузьмича не стало. Не может, не может Быстров умереть, да еще повеситься. Не того он десятка. Пил, конечно, пил, с горя пил… Но он же борец, такие люди не кончают с собой. Это сплетни, слухи.
Слава на мгновение приободрился.
— Ерунду вы говорите, не может Быстров повеситься, не такой характер у него…
— Характер! — Егорыч всплеснул руками. — Да я точно говорю. Из-за того и заехал, подумал, что не может сердце в тебе на евонную смерть не отозваться.
Слава сжался весь, совсем как в те минуты, когда выполнял самые важные, самые опасные поручения