— Ни в коем разе! — встрепенулся Крестоположенский. — Сами не понимаете, чего хотите.
— А как вообще-то он к вам попал?
— Простее простого, — объяснил Крестоположенский. — Смотрю как-то во время всенощной, стоит молодой человек. В другой раз смотрю, опять он. И не то, чтобы молится, все внимание хору, и даже будто подпевает. Подозвал, спрашиваю — пением интересуетесь или барышнями, у нас барышни тоже в хоре поют. Нет, говорит, пением, я пение очень люблю. А попробовать не хотите? Колеблется. Пришел на спевку, еще раз пришел, потом точно чего-то испугался, а я поговорил с протоиереем, назначили ему вознаграждение…
— А вы понимаете, что это такое? — перебил Слава. — Комсомолец поет за вознаграждение в церковном хоре!
— А он не за вознаграждение, — возразил Крестоположенский. — Из любви к искусству.
— Но ведь деньги получает?
— Не столь это важно, поет потому, что не может не петь, потому что талант.
— Уж и талант? — усомнился Слава.
— Редчайший голос, высокий тенор, тенор-альтино, такие голоса один на тысячу.
— Да поймите же, комсомолец поет в церкви за деньги!
— Так пусть поет бесплатно, — предложил Крестоположенский. — Если это вас больше устраивает.
— Нас это вообще не устраивает.
— Но ему хочется петь, — настаивал Крестоположенский.
— Тебе хочется петь? — спросил Слава Никиту.
— Нет, бесплатно я петь не буду, — мрачно пробормотал Ушаков. — И вообще больше я не буду петь…
Выйдя из церкви, Слава с недоумением уставился на Ушакова.
— А как же он дирижирует? Ведь он же вам по колено?
— А его ставят на табуретку, — объяснил Ушаков. — Человек может приспособиться к чему угодно.
Слава повел Ушакова ужинать, и хотя над ним нависла угроза исключения из комсомола, говорил он не о себе и даже не о музыке, он заговорил о Востоке. Политическая история народов Индии, Индокитая, Индонезии увлекала его, оказывается, еще больше, чем музыка.
За окном шелестели малоархангельские липы и клены, кто-то играл на гармошке, а Ушаков рассказывал о забастовках в Калькутте и Бомбее, об учиненной англичанами бойне и, с уважением отзываясь о махатме, — он знал, «махатма» — значит «великая душа», так индийский народ называл Ганди, — говорил, что нет надежды на то, что кампания гражданского неповиновения освободит Индию от колонизаторов…
Внезапно оборвав себя на полуслове, Ушаков сказал, что ему пора, и ушел.
А Слава, оставшись один, долго не засыпал, дивясь тому, как раскрылся перед ним за один день Никита.
Трудно было представить как сложится его жизнь…
А Никиту Ушакова ожидала удивительная судьба! Он хотел поступить в Институт востоковедения и поступит туда. Подружится с обучающимися в Москве индусами, и они уговорят его уехать в Индию, где он будет преподавать русский язык, обучать индийских юношей читать Ленина. Потом вступит в Индийскую коммунистическую партию и очутится в самой гуще политической борьбы. Иногда от него будут приходить письма — матери, сестре, товарищам по институту. Потом переписка оборвется, и лишь спустя много лет станет известно, что он погиб в борьбе за освобождение Индии. Удивительная судьба крестьянского паренька из-под Малоархангельска!
А пока что уездный комитет комсомола обсуждает персональное дело Ушакова.
Его осуждают за то, что он связался с артелью мещан, арендующих фруктовый сад у горсовета, что за плату вскапывал огороды, за участие в Церковном хоре…
Впрочем, согласен с этим и сам Ушаков.
Ознобишин тоже осуждает Ушакова, но говорит и о том, какой это ценный и талантливый человек…
Франя Вержбловская даже пожалела Никиту:
— А почему бы не создать хоровой кружок при клубе?
Железнов пошел дальше:
— Попросим отдел народного образования оплачивать Ушакову из средств, ассигнованных на внешкольную работу…
Ушаков сидел расстроенный и счастливый, выговор он заслужил, но снисходительность товарищей говорила о многом.
И только в конце заседания Коля Иванов спросил:
— А все-таки, ребята, кто же написал эту анонимку?
— А ты как думаешь? — обратился Железнов к Ушакову.
— Не знаю, — искренне признался Ушаков. — Ни на кого не могу согрешить.
— А все-таки? — настаивал Иванов. — Неужели у тебя нет врагов?
Ушаков задумался.
— Пожалуй, что и есть…
И дал достойный и правильный ответ:
— У меня те же враги, что и у Советской власти.
32
Точно руки обиженных женщин, тянутся хрупкие ветви кленов, трепещут в воздетых кверху руках желтые и розовые платочки, а ниже поникли кусты шиповника, листва облетела, но еще блестят на солнце покрытые лаком оранжевые ягоды, будто кораллы развешаны на ветвях, а еще ниже островки повядшей серо-зеленой травы, пахнущей зверьем, лесом, изморозью. Последние причуды осени.
Федосей приколачивает у крыльца отставшую дощечку — тюк-тюк по гвоздику, тюк-тюк по гвоздику…
Вот уж кто заботится о сохранности астаховского дома, будто век ему в нем коротать!
Нет, чтобы подумать о себе, — полураздет, полуразут, ведь зима на дворе…
— Боишься, Федосыч?
— Кого?
— Зимы, Федосыч.
— А чего ее бояться? Смена времен…
Слава в Успенском, получил недельный отпуск «по семейным обстоятельствам» — «надо повидаться с мамой, тысячу лет не видел», — да и, кроме мамы, есть с кем еще повидаться, а сам все говорит и говорит с Федосеем…
Вошел в дом, в комнату, где жили мама и Петя, мама сидела за столом, проверяла тетради.
— Откуда ты?
— Приехал повидаться с тобой.
— Но ведь и не без дела?
— Без дела!
Он приник к матери, поцеловал руку, потерся головой о ее волосы…
— Надолго?
— На неделю.
— Ты давно не баловал нас с Петей своим присутствием…
Какая мама хрупкая и трогательная! Он давно уже перерос маму, впрочем, не так давно, — давно ли он вместе с мамой цеплялся за вагонные поручни, и мама умоляла пассажиров пожалеть замерзшего ребенка…
— Ну а как вы?
— Как видишь, живем.
Мама не вдавалась в подробности.
Достал из портфеля коробку конфет и бутылку сухого крымского вина — скромные дары нэпа, появлявшиеся иногда в Малоархангельске.
Мама укоризненно покачала головой: