выдерживает критики. Ошибки Арьеса вызваны, с одной стороны, игнорированием важных пластов средневековых источников, с другой стороны, тем, что этот исследователь, при всем его новаторстве, остался пленником теории линейного прогресса. Судите сами.
Арьес полагал, что образ Страшного суда отсутствовал в начале Средневековья, когда якобы доминировала вера в то, что покойники мертвым сном спят и будут продолжать спать вплоть до Второго пришествия. По его утверждению, лишь в XII–XIII веках, когда на западных порталах соборов появляются сцены Страшного суда, сложилась самая его идея. Далее, Арьес считал, будто мысль об индивидуальном суде над душой человека, происходящем в момент его кончины, относится лишь к XV столетию, поскольку в это время появляются гравюры, изображающие подобный суд: у смертного одра умирающего собираются ангелы и демоны, между которыми происходит тяжба из-за души индивида. Итак, на смену Страшному суду, когда Христос будет судить весь род людской, в конце Средних веков приходит суд над одиночкой. Это изменение — смена «великой эсхатологии» «эсхатологией малой» — объясняется, по Арьесу, ростом индивидуализма, «освобождением личности» от традиционных психологических пут. Это изменение происходит, собственно, уже в эпоху Возрождения.
Более внимательное обращение с историческими источниками и расширение их круга побуждает сделать существенно иные выводы. Во-первых, идея Страшного суда изначально присутствует в христианстве, причем Евангелия говорят как о суде, который произойдет «в конце времен», после Второго пришествия (Мф 24:3 ел.; 25:31–46; 26:29; 13:39 сл., 49–50; 19:28 и др.), так и о карах грешникам и наградах праведникам, которые воспоследуют незамедлительно после кончины индивида. Христос говорит распинаемому вместе с Ним преступнику: «…истинно говорю тебе, ныне же будешь со Мною в раю» (Лк 23:43; ср. 9:27). Сразу же после смерти нищий оказывается в лоне Авраамовом, а богач — в аду (Лк 16:22 сл.). Но то, что у Матфея имеется в виду коллективный суд после Второго пришествия, тогда как у Луки речь идет о решении участи индивидуальной души непосредственно после смерти человека, не порождало разительного противоречия, поскольку первые христиане ожидали скорого возвращения Христа — они ощущали себя живущими накануне исполнения последних сроков.
Разрыв между идеями «великой» и «малой» эсхатологии обострился в последующий период, когда конец света оказался отдаленной перспективой. Арьес не прав, утверждая, будто в Раннее Средневековье отсутствовала идея Страшного суда. На самом деле в иконографии традиция его изображения восходит по меньшей мере к IV веку, а в период Каролингов такого рода памятников было уже довольно много11. Страшный суд представлял собой реалию христианского сознания с самого начала средневековой эпохи.
Во-вторых, представления об индивидуальном Страшном суде также были распространены в Европе с самого начала Средневековья, и мы найдем их и у папы Григория Великого, и у Беды, и у апостола Германии Бонифация, и у других авторов VI–VIII столетий, и в дальнейшем. У этих писателей мы встречаем такие, например, сцены. К одру смерти грешника собираются ангелы и бесы и предъявляют записи о его заслугах и грехах; после тяжбы между ними душа умершего незамедлительно отправляется в соответствующий отсек потустороннего мира. Более того, существовало немало рассказов о том, что муки грешника начинались в самый момент его кончины: лежа на смертном одре, он вопит, что его уже режут на куски и подвергают иным неслыханным пыткам, хотя его душа еще не отлетела. Окружающие слышат его отчаянные крики и догадываются, что он уже в аду. Подобные рассказы встречаются в текстах VI–XI веков. Переживающий расцвет, начиная с XIII века, жанр дидактических exempla дает на этот счет особенно обширный материал. Человек умирает и в тот же самый момент предстает пред Судией, получая осуждение или доступ в Царствие Небесное. На том свете, вопреки утверждению Арьеса, уже функционируют ад и рай, а отнюдь не господствуют сон и покой, о чем свидетельствуют многочисленные рассказы о видениях того света и о посещениях его душами временно умерших.
Таким образом, едва ли имеются какие-либо основания рисовать развитие представлений о Страшном суде и загробном мире в том виде, как они изображены Арьесом: от покоя и сна умерших — к суду, от коллективной эсхатологии — к индивидуальной, от суда «в конце времен» — к суду, который вершится в момент кончины отдельного человека. Концепция этого ученого опирается на идею постепенного «открытия» и дальнейшего прогресса человеческой индивидуальности на протяжении Средневековья. На деле же оказывается, что идеи общего и индивидуального Страшных судов изначально соприсутствовали в христианстве и что «великая» и «малая» эсхатология не были последовательными этапами осознания верующим собственной идентичности12.
Если согласиться с мыслью о том, что в представлениях о смерти находят свое выражение неявные установки в отношении личности, заложенные в «коде» культуры, то придется признать: христианство неизменно было ориентировано на личность, которая несет персональную ответственность за собственное поведение, но эта установка была по-разному выражена на уровне эзотерического богословия и на уровне обыденного сознания — здесь она своеобразно преломлялась.
Но в таком случае возникает вопрос: каким образом в сознании индивида сосуществовали две, казалось бы, несовместимые идеи Страшного суда, «великая» и «малая» эсхатологии? На мой взгляд, это противоречие очевидно скорее для нас, нежели для средневековых верующих. Входя в храм, они созерцали скульптурную сцену Страшного суда, украшавшую тимпан западного фасада. Но когда же, с их точки зрения, происходит этот суд — в настоящий момент или в неопределенном будущем? Трудный вопрос. В одном из «примеров» XIII века рассказано следующее. Умирает адвокат, у его смертного одра стоят коллеги, тоже юристы, и они слышат его ответы Высшему Судне, из которых становится понятным, что умирающий предстоит пред Христом на Страшном суде и пытается оправдаться от предъявленных ему обвинений. Умирающий взывает к коллегам: apellate! («Апеллируйте!») — он хочет прибегнуть с их помощью к юридической уловке, с тем чтобы выиграть время и затянуть или отложить процесс. Присутствующие, оказавшись как бы свидетелями Страшного суда, стоят в ужасе. Но с Христом уловки крючкотвора не проходят, и с воплем: «Слишком долго вы медлили с апелляцией: я осужден навеки!» — грешник умирает. Следовательно, Страшный суд вершится в самый момент смерти индивида13.
А вот другой «пример». Умерло духовное лицо. Немного спустя покойник является с того света своему другу (как они и договаривались) и рассказывает ему, что в тот самый день, когда он скончался и оказался на том свете, произошел Страшный суд. Приятель возражает: «Ты же начитанный человек, неужели ты мог вообразить подобное?» Каков ответ выходца из загробного мира? «Мало помогла мне вся моя ученость…» Поразительный ответ! Церковь учила о Страшном суде «в конце времен», а личный потусторонний опыт того, кто туда попал, свидетельствует о противоположном, и самое любопытное то, что автор «примера» не занимает какой-либо окончательной позиции; ему не ясно, кто прав в этом споре, который на момент обнажил одну из коренных дихотомий средневекового религиозного сознания14.
Образы обоих судов, посмертного, над отдельной душой, и всеобщего, после Второго пришествия, интерферируют в одном сознании. Как мы могли убедиться, согласно официальной теологии, до Страшного суда завершенная биография индивида еще немыслима и личность не представляет собой целостности ни во временной протяженности, ни по существу. Следовательно, невозможно дать и ее окончательной оценки. Эта оценка вообще дается не людьми, а Высшим Судией. Но одновременно в средневековом сознании сквозила иная идея: приговор выносится в самый момент смерти человека, и тем самым биография завершается.
Налицо противоречие. Но религиозное сознание не страшится противоречий. Оно причудливо совмещает обе эсхатологии, и одна как бы просвечивает сквозь другую. В контексте проблемы личности важно подчеркнуть следующее. Человек поставлен в ситуацию, в которой его биография переплетается со всемирно-историческим процессом, переживаемым символически как история спасения. При посредстве церкви и литургии индивид ощущает свою личную причастность к этой истории, ибо каждая человеческая особь занимает в ней свое место, сколь оно ни ничтожно. На этом пересечении биографии с историей и делается возможной и даже неизбежной та контаминация «малой» и «великой» эсхатологии, которая одновременно и акцентирует значение человеческой личности, и включает ее в поток исторического времени. Это во-первых.
Во-вторых, автобиография, исповедь, апология и иные разновидности литературных жанров, в которых индивид обращается к опыту собственной жизни, каким-то образом истолковывает его и, как