знаменитые летающие гробы, казались особенно к месту.
Но, наверное, с наибольшей симпатией я буду вспоминать наши дорогие «Потезы-25» и их старых пилотов, завидев которых мы неизменно затягивали популярную в то время песенку: «Дедуля, дедуля, лошадку-то забыл». Эти сорока-пятидесятилетние старички все были резервистами, а некоторые даже ветеранами Первой мировой. Несмотря на пилотские награды, которыми они гордо щеголяли, их в течение всей войны держали на «земных» должностях: завстоловыми, писарями, начальниками канцелярий, вопреки постоянным и никогда не сдерживаемым обещаниям допустить к тренировочным полетам. Теперь они отыгрывались. Их там было десятка два крепких сорокалетних мужиков, и, воспользовавшись всеобщей сумятицей, они взяли дело в свои руки. Безразличные к любым признакам поражения, громоздившимся вокруг них, они реквизировали все имевшиеся в наличии «Потезы-25» и взялись за тренировочные полеты, набирая летные часы и преспокойно кружа над аэродромом, словно пассажиры, решившие вдруг порезвиться на воде во время кораблекрушения, веря с несокрушимым оптимизмом, что поспеют прямо «к первым боям», как они сами говорили с великолепным пренебрежением ко всему, что было до их вступления в драку. Так что в этом странном воздушном Дюнкерке, в атмосфере конца света, среди самой разношерстной воздушной фауны, над растерянными генералами, над головами побежденных, схитривших или отчаявшихся, усердно гудели «Потезы-25» старых летунов, садясь и вновь взлетая, и на наши дружеские приветствия из кабин неизменно отвечали веселые и решительные ухмылки этих сопротивленцев, пришедших последними, но ставших первыми. Они были Францией доброго вина и напоенного солнцем гнева, той Францией, что пробивается, крепнет и возрождается всякий раз, что бы ни случилось. Были среди них торговцы и рабочие, мясники и страховые агенты, бездомные, спекулянты и даже один священник. Но у всех у них было одно общее — быть там, где надо.
В тот день, когда пала Франция, я сидел, прислонившись спиной к стене ангара и глядя, как крутятся пропеллеры «Дена-55», которому предстояло унести нас в Англию. Я думал о шести шелковых пижамах, которые оставил в своей комнате в Бордо, — ужасная потеря, если вспомнить, что к ней добавилась Франция и моя мать, которую я, по всей вероятности, уже никогда не увижу. Три моих товарища, сержанты, как и я, сидели рядом; холодный взгляд, заряженный револьвер за поясом — мы находились очень далеко от фронта, но были очень молоды, и нашу мужественность угнетало поражение, а грозные револьверы были простым и наглядным средством выразить то, что мы чувствовали. Они отчасти помогали нам настроиться на уровень разыгрывавшейся вокруг нас драмы, а также скрыть и хоть чем-то восполнить ощущавшиеся нами бессилие, растерянность и ненужность. Никто из нас еще не был в бою, и ироничный де Гаш весьма метко истолковал наши жалкие потуги напустить на себя внушительный вид, спрятаться за позой и отстраниться от поражения:
— Это все равно что не дать Корнелю и Расину писать, а потом заявить, что во Франции не было трагических поэтов.
Несмотря на все усилия думать только об утрате шелковых пижам, лицо моей матери порой виделось мне столь же ясно, как и многое другое в свете того безоблачного июньского дня. Напрасно я тогда стискивал зубы, выпячивал подбородок и возлагал руку на револьвер, слезы тут же наворачивались на глаза, и я поспешно смотрел прямо на солнце, чтобы обмануть своих товарищей. У моего приятеля Красавчика тоже имелась нравственная проблема, которую он нам и изложил: на гражданке он был сутенером, и его лучшая женщина оказалась сейчас в одном доме терпимости в Бордо. Ему кажется, что, улетая без нее, он поступает нечестно. Я попытался его успокоить, растолковав, что верность отечеству прежде всего и что я, мол, тоже оставляю все самое дорогое. Я привел ему в пример также нашего третьего товарища, Жан-Пьера, который не поколебался оставить жену и троих детей, чтобы продолжить драться. Красавчик тогда сказал великолепную фразу, которая нас всех поставила на место и до сих пор наполняет меня смирением всякий раз, как я вспоминаю ее.
— Да, — сказал он, — но вы-то не «в законе», с вас и взятки гладки.
Вести самолет предстояло де Гашу. У него было триста летных часов, целое состояние. Со своими усиками, формой от Ланвена и породистой внешностью — сразу видно, что из хорошей семьи, — он в некотором смысле давал нашему дезертирству ради продолжения борьбы благословение добропорядочной французской католической буржуазии.
Как видите, ничего общего, кроме нежелания признать себя побежденными, между нами не было. Но мы черпали во всем, что нас разделяло, какое-то воодушевление, а то единственное, что связывало, еще больше укрепляло нашу веру. Окажись среди нас убийца, мы бы и в этом усмотрели доказательство священного, назидательного, исключительного характера нашей миссии, нашего подспудного братства.
Де Гаш залез в «Ден», чтобы получить от механика последние инструкции по управлению машиной, о которой мы ничегошеньки не знали. Нам предстояло сделать пробный круг, чтобы свыкнуться с приборами, приземлиться, высадить механика на поле и снова взлететь, взяв курс на Англию. Де Гаш подал нам знак из самолета, и мы стали застегивать свои парашютные ремни. Красавчик и Жан-Пьер залезли первыми: у меня с лямками что-то заедало. Я уже поставил ногу на ступеньку, как вдруг увидел приближавшегося к нам велосипедиста, крутящего педали изо всех сил и машущего рукой. Я подождал.
— Сержант, вас вызывают на вышку. К телефону. Срочно.
Я застыл. Это казалось почти сверхъестественным: среди катастрофы, когда все дороги, телеграфные линии, все средства сообщения погружены в полнейший хаос, когда командиры не имеют сведений о своих войсках и последние следы какого-либо порядка исчезли под натиском немецких танков и люфтваффе, ко мне смог пробиться голос моей матери. Ибо в этом у меня не было ни малейшего сомнения: звонила наверняка она. В момент Седанского прорыва и позже, когда первые немецкие мотоциклисты уже добрались до луарских замков, я тоже пытался благодаря дружбе одного сержанта-телефониста с командного пункта передать ей что-нибудь обнадеживающее, напомнить о Жоффре, Петене, Фоше и о прочих священных именах, о которых она мне столько раз твердила, когда нам приходилось туго, когда наше материальное положение вызывало у меня тревогу или когда с ней случался приступ гипогликемии. Но тогда у связистов еще имелось что-то похожее на порядок, приказы еще уважались, однако я так и не смог до нее дозвониться.
Я крикнул де Гашу, чтобы они делали пробный круг без меня и вернулись за мной к ангару. Потом я позаимствовал велосипед у капрала и нажал на педали.
Я был в нескольких метрах от вышки, когда «Ден» помчался по взлетной полосе. Я слез с велосипеда и, прежде чем войти, бросил рассеянный взгляд на самолет. «Ден» был уже метрах в двадцати над землей. И вдруг он словно завис в воздухе, заколебался, встал торчком, завалился на крыло, спикировал и, врезавшись в землю, взорвался. Я застыл, уставившись на столб черного дыма, который мне потом придется столько раз видеть над погибшими самолетами. Я пережил тогда первый из тех ожогов внезапного и полного одиночества, ожогов, которыми гибель более сотни товарищей позже пометит меня; так что теперь приходится жить с отсутствующим видом, потому что меня самого среди них нет. После четырех лет в эскадрилье пустота стала для меня самым населенным местом. Все новые дружеские связи, которые я пытался завести со времени войны, только сделали еще более ощутимым это отсутствие, живущее со мной бок о бок. Я порой забывал их лица, отдалились их смех и голоса, но даже то, что я забыл о них, делает для меня эту пустоту еще более братской. Небо, Океан, пустынный до самого горизонта пляж Биг Сура: в своих странствиях по земле я всегда останавливаюсь там, где хватит места для всех, кого уж нет. Я без конца пытаюсь заселить их отсутствие животными, птицами, и всякий раз, когда какой-нибудь тюлень бросается со своей скалы и плывет к берегу или бакланы и крачки чуть теснее сжимают кольцо вокруг меня, моя потребность в дружбе и чьем-то обществе усугубляется нелепой и невозможной надеждой, и я не могу не улыбнуться и не протянуть руку.
Я протолкался через двадцать-тридцать генералов, бродивших вокруг вышки, как цапли, и проник на телефонную станцию.
Телефонный узел Мериньяка вместе с узлом города Бордо был тогда, собственно говоря, последним дыханием страны. Именно из Бордо рассылались послания Черчилля, спешившего помешать перемирию, приказы генералов, пытавшихся определить размах катастрофы, сообщения журналистов и послов всего мира, последовавших за правительством в тыл. Теперь все уже более-менее кончилось и линии как-то странно умолкли; в разбросанную по всей территории армию, где ответственность за принятие решений в