нестерпимо дорог. В первые минуты только смотрели, потому что страшно было дотронуться, даже дохнуть на него было страшно. Кроха, комочек, пушинка, не может быть, чтобы это было наше, совсем наше, твое и мое, да?
Разрыдался хриплым баском. Впадинка рта — ракушечная розовость, сырость, горячие слезы, слипшиеся ресницы. Ну, что с тобой? Развернули — мокрый и грязненький, но все так нежно…
Какие у него были пятки и ноготки, мягкие щенячьи уши, бледный одуванчиковый пух на макушке, ямка пупка, из которой — представляешь, всего неделю назад — рос тонкий стебелек. Эти уютные складочки на руках и ногах, созвездие крохотных родинок на левой щеке — ковшиком, медвежонок, — и этот его, ну, то, что у взрослого мужчины имеет столько названий, как это называется у сладкого детеныша? Диковинный цветок.
Они были ангельски беспомощны. Счастливо одинокие в шумно кипящем апрелем городе, в снятой на его подгорелой корочке квартире — невнятные стены, комковатый ковер, отбившийся от стада таракан, пляска пылинок в солнечном луче. Откуда берутся пеленки? Не простыню же четвертовать. Не спрашивать же на улицах у жутких, плохо прорисованных людей, где растут ползунки и распашонки, где пасутся румяные кормилицы, полные такого нужного — а у меня нет ни глотка — молока. Через месяц все как-то наладилось: завелась в коридоре коляска, от стены к стене протянулись разноцветные, свежестью веющие гирлянды, детская кухня отстроилась в соседнем квартале.
Они его никому не показывали — выгуливая, завешивали туманной кисеей, к себе никого не звали и временно усыпили телефон. Любопытствующее зеркало отвернули к стене. И никаких фотографий на память — он и так навечно отпечатался на коже, на радужке, на душе.
Однажды на бульваре, в пахучей сиреневой тени искали пятипалый лепесток, нашли двоих тающих от удивления знакомых: как, ваш? Когда же успели? Они смутно улыбались в ответ, а в карманах пальцы складывали крестиком — от черного глаза. Как-то надо было объяснять волшебное появление сопящего свертка. Опять же нарос чертополох заботливых и забытых родственников: одна пожилая, с мушиным насупленным лицом, обрушилась на придверный коврик, утяжеленная рассохшимся тортом и собственным лежалым опытом. Здоров? Как назвали? Никак. Не может быть имени у мягкой нежности. Фокусник в черной полумаске взмахнул фольгой обернутой палочкой над сморщенным каштаном, вялая кожурка расползлась, и вылупился сахарный плодик. Теперь это наше. Уходите, не мешайте любить.
Его купали в жестяной ванночке — булькал и плавал в пряной пене, среди таких же голопузых резиновых голышей. Рос, как земляничина, твердел, кусался первым зубом, звереныш наш. Пополз, виляя клетчатой попой. Пошел, косолапый, серьезный, держась за край твоего халата. И они пошли, наново ощущая шерстистость ковра, занозистость свежевымытых досок щербатого пола.
Он почти не болел, не пугал их. Ал ость ангины смягчали медом и молоком, ссадины на шершавых коленках красили зеленкой. Зимой по вечерам все трое жались к ребристой батарее, строили из стульев и подушек шалаш, устраивали пикники — пряники, чай с вареньем. Проглотил вишневую косточку, недосмотрели. Под Новый год завели в углу смолистую, морозом дышащую елку и подарки, конечно. Тебе платье, тебе свитер, а тебе, детеныш, улыбчивого зайка.
Читали сказки, мечтали взахлеб. Ему надо показать море — синие волны, жгучие медузы, осколки, обкатанные в глубине, и обязательно рыжий камушек с дырочкой, соленый талисман. Как все будет? Невозможно представить, что вот из этого агукающего, задумчиво обжевывающего заячье плюшевое ухо вырастет большой усатый мужчина, со своим взрослым запахом, будет где-то работать, с кем-то чужим жить, будет стареть, как и мы, моя любимая. Нет, пожалуйста, просили фокусника, пусть останется нашим маленьким. Было же волшебство. Так верим, так ждем еще чуда, пожалуйста!
К лету из вороха воркованья и кряхтенья вылущилось первое слово. И как будто стручок лопнул — посыпались дробные горошины. Щелкал язычком, как скворец, называл свой мир. Это мама, это папа, это небо, это я. Обижался, что я — такое коротенькое. Выдох — и нет ничего.
Увязкой песочницы водворю было тесно. За скрипучими качелями потела очередь, родители по привычке вяло переругивались: вы за нами, а эта женщина с девочкой вообще не стояли. Дети исходили воплями, чей-то вздорный ботинок растоптал куличек, чья-то кукла потеряла драгоценный бант. Это не для тебя, наш цветок.
Есть еще в скверах потаенные места, где кружевные пятна тени ложатся на чистый песок и нет за кустами слезящихся глаз соглядатаев. Загорел, проступили веснушки. Познакомился с ужимчивой гусеницей. Был застигнут за поеданием влажной черной земли. Угощал голубей колючими крошками из щедрой ладони.
Они часто гадали, в каком цветистом дремучем мире он живет — а в наш неряшливый только заглядывает. Что там, какие радуги повисают в перламутровом небе? Мы ведь тоже там бывали, любимый, но давно, давно. Ты что-нибудь помнишь? Совсем капельку. Каким славным должен быть Бог, у которого такие пятнистые коровки. А ты? Тоже росинку. Если долго повторять: банка — банка — банка, она превращалась в хрюкающего клыкастого зверя. О чем он думал, покрывая каракулями обои или глядя на зеленоватую, сквозь туман проглянувшую луну? Что видел во сне? Тайна, веснушчатая загадка.
На четвертую зиму случилось страшное. Тяжело, горячечно заболел. Лежа под сугробом одеяла, вышептывал лиловый бред — какие-то извилистые чудища наползали отовсюду, залепляли запекшиеся губы и острым, зазубренным кололи в лопатки. Ничто не помогало — ни таблетки, ни мольбы. Полуночный доктор, шепелявый выходец из кошмара, унес нашего детеныша. Сказал: приходите завтра, не волнуйтесь, все будет хорошо. Ты слышишь, все будет хорошо. Завывающую белую машину проглотила ночь.
В больнице пахло йодом и желтой болью. Тюремщица в запотевших очках и маске не пустила. Карантин. У всех дети, нельзя, сказано же вам. Приходите во вторник.
Окна закрашены белесой мутью, решетки. Чей-то тонкий всхлип. Блестящие металлические инструменты. Пыточные столы хирургов. Что они с ним делают? Они мучают его. Не кричи, любимая, пойдем. Будем ждать.
Они приходили во вторник — карантин, все в порядке. В среду — поправляется, карантин. В четверг — температура нормальная, карантин. В пятницу — сок можно, шоколад заберите. Провал выходных. В понедельник — скоро сможете забрать, принесите одежду.
Через неделю привидение в кокетливой шапочке долго перебирало хрустящие бумаги. Когда поступил? Повторите фамилию. Такого у нас нет. Нет и не было. Нет, не ошибка. Ничем не могу. Потом еще другие, с резиновыми пальцами, с каплями в бумажном стаканчике. Самый главный, в бороде, вкусно пахнущий кофе. Спокойно, спокойно, покажите паспорт, теперь вы. У вас нет никаких записей о ребенке. Все это очень странно, вызовите милицию. Не смейся так, любимая, пойдем. Нам ничего не надо. Не трогайте, пожалуйста. У нас пропал детеныш. Кончилось волшебство, каштан оказался пустышкой.
Они, наверное, тихонько, сошли с ума в этой чужой квартире с блестящими солнечными окнами, двумя стоптанными ботиночками у двери и пушистыми зверями по углам — у зайца ухо безнадежно обгрызено.
Конечно, сошли с ума. Иначе как объяснить, что однажды в заморском городе эти двое уже совсем взрослых, мужчина и женщина, хрупкие, полупрозрачные, вдруг всхлипнули и, пронизывая толпу, бросились к столику летнего кафе, где завтракало приличное чистенькое семейство — папа, мама и взрослый сын, живой, синеглазый, с созвездием крохотных родинок на левой щеке — ковшиком, медвежонок.
Нина Хеймец
Бабушка и дед (попытка семейного портрета)
Алеку Эпштейну
— Как зовут твою бабушку? Ту, что за тобой в школу приходила? — спросила меня однажды одноклассница. — А дедушку твоего как зовут?