человечество», хотя и предъявляет ему немалый счет; во всяком случае он дотошно вглядывается в предпосылки и формы подобного обращения. Светский писатель приближается к позиции духовного автора, который готов сурово осудить недостойный, греховный образ жизни, но не отказывает в понимании и помощи самому грешнику. Автор «Мертвых душ» готов увидеть в скупости Плюшкина некую антитезу мотовству и бесшабашному разгулу, нередко встречающимся «на Руси, где все любит скорее развернуться, нежели съежиться» (VI, 120) и все же не может оправдать его. Именно с общечеловеческой точки зрения трагично то оскудение души, которое совершилось в жизни Плюшкина, и оно может случиться с каждым, если не приложит человек нравственных усилий для того, чтобы не превратиться в «прореху на человечество».
Библейские мотивы органично входят в состав шестой главы поэмы. Звучит мотив Страшного суда, осуждения сребролюбия. Но любопытно, что и упоминание о неминуемой, страшной расплате за грехи, и укор сребролюбцам вложен автором в уста Плюшкина. Это придает серьезным мотивам травестированный, пародийный характер (при этом пародия целит не в источник, а в того, кто всуе его упоминает), а вместе с тем высвечивает и в Плюшкине бессознательную потребность в пастырском слове: он словно ждет упрека, осуждения, ободрения — все вместе. Но пока пастырское слово не раздается достаточно громко, так, чтобы все его услышали, Плюшкин готов сам укорить ближних: «Такое сребролюбие! Я не знаю, как священники- то не обращают на это внимание; сказал бы какое-нибудь поучение, ведь что ни говори, а против слова-то Божия не устоишь» (VI, 123). Правда, прозвучавший в тексте духовный пафос изрядно снижается приведенной тут же мыслью Чичикова («Ну, ты, я думаю, устоишь!» — там же), однако не девальвируется окончательно.
Соседство мертвенности (в тексте дважды упоминается «деревянное лицо» Плюшкина) и неожиданно мелькающего живого чувства (знаменательна лексика: «радость», «теплый луч») пробуждает в читателе надежду, что духовное возрождение возможно, однако автор не спешит утвердить это как бесспорно возможное: «вслед за мгновенно скользнувшим» по лицу Плюшкина живым чувством лицо героя «стало еще бесчувственнее и еще пошлее» (VI, 126). Отмечавшая перекличку гоголевского текста со стихотворением Жуковского Е. А. Смирнова обратила внимание на то, что упоминание бесчувственности Плюшкина позволяет вспомнить и четвертую строфу из этого же стихотворения:
«Грозна, страшна грядущая впереди старость и ничего не отдает назад и обратно!» (VI, 127). Авторский совет забирать «с собою все человеческие движения» поддерживается упоминанием Плюшкина как «съежившегося старичишки». Этот образ, пожалуй, более всего задевает душу. Вот и все, что осталось от живой быстрой жизни, от зоркого взгляда, от сметливого ума…
Есть ли какое-либо спасение от этого упадка духа и тела? Чем более будет трудиться Гоголь над своей поэмой, тем тверже будет убежден в том, что только христианские ценности могут стать прочной опорой сохранения духовных сил. В «Выбранных местах из переписки с друзьями» он противопоставляет светскому человеку, который «достигает своего полного развития» в тридцать лет и «дальше в нем ничто не подвигается», — христианину; «перед христианином вечно сияет даль»; «пересмотри жизнь всех святых: ты увидишь, что они крепки в разуме и силах духовных по мере того, как приближались к дряхлости и смерти» (VIII, 264).
МИР ЕДЫ, ИЛИ ЗАГАДКА СОСУЩЕСТВОВАНИЯ ТЕЛЕСНОГО И ДУХОВНОГО
Герои самых разных произведений Гоголя (вспомним «Вечера на хуторе близ Диканьки», миргородские сюжеты — «Старосветские помещики» и «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем») умеют ощутить «пир» жизни, отдавая должное трапезе. Уже первые циклы выявили два важных для гоголевской прозы смысловых плана: еда как проявление торжества земной жизни, ее полноты, своеобразный гарант стабильности; и еда как знак телесности, потенциально, — готовности к искушению, греховности. В «Мертвых душах» трапезы занимают, пожалуй, самое значительное место, и семантика их становится более сложной. Описание их строится с опорой на фольклорные представления и поэтику, учитывает оценку духовного и телесного (в их соотношении) в христианской культуре, откликается по-своему на традиции эпохи Возрождения, но органично включено и в контекст тех проблем, которые решал Гоголь как писатель Нового времени.
И в архаической и в христианской культуре разных народов существовало почтительное, религиозное отношение к пище. Это подтверждается разнородным этнографическим материалом. Отмечено, что «у восточных и западных славян вкушение пищи за высоким столом воспринималось как черта правильного, христианского поведения… для символического осмысления стола в народной культуре определяющим стало уподобление его церковному престолу» [61]. И в тех случаях, когда логика обряда определялась языческим, а не христианским сознанием, отношение к пище помечено сугубой серьезностью. «Обрядовая трапеза, — как замечает современный исследователь, — менее всего принятие пищи. Скорее, она является идеальной моделью жизни в ее наиболее существенных проявлениях. Одно из условий благополучия семьи — цельность и целостность семьи и хозяйства. В подготовке к праздничной трапезе этой идее придавалось особое внимание» [62].
В традиционной народной культуре обрядовая пища наиболее функциональна в так называемых обрядах перехода: это переход от старого к Новому году, от Масленой недели к Великому посту и в момент завершения поста; переходными являются свадебные обряды, а также обряды поминальные. Различные фольклорно-этнографические источники свидетельствуют о том, что переход к Новому году сопровождался трапезой, которой присуща избыточность. В соответствии с представлениями о магии первого дня следовало есть не только хорошо, вкусно, но много, при этом изобилие призвано было символизировать как будущее материальное благополучие, так и единство всех участников ритуала, единство мира. В обряде колядования особое внимание уделялось акту «одаривания». Как правило, дарили изделия из теста: многократны упоминания о «калачах», «пирогах», «блинцах», «перепечках» и пр; в среднерусской полосе одаривали фигурным печеньем в виде животных и птиц. Л. Н. Виноградовой отмечены наиболее устойчивые «варианты предназначений обрядовой пищи в святочный период»: «скармливание скоту — выбрасывание в огонь — в проточную воду или колодец — разбрасывание по углам хаты — выбрасывание за окно» [63]; эти наблюдения позволили сделать вывод, что колядующие воспринимались как заместители умерших родственников, способных повлиять на последующее течение жизни; одаривание их — способ предотвратить негативное воздействие на живых.
Народная культура располагает обширным материалом о масленичных трапезах, «обжорство» в которых имело ритуально-магический смысл и моделировало будущую сытую жизнь.
Занимающая важное место в обрядовом контексте тема очищения максимально воплощается в великопостный период, когда оппозиция «старая / новая» пища обретает черты «скоромной / постной» пищи. Осмысление поста в обрядовой культуре близко к истолкованию его к культуре церковной, в святоотеческих сочинениях. Превосходство духовного над телесным и, следовательно, порицание обильных трапез находит выражение в духовных стихах.