впечатление, что они живут и своей собственной жизнью, а люди в немалой степени зависят от них. Критерием оценки человека в трактире становится заказанный им обед. Хозяйка знает помещиков, с которыми уже познакомился Чичиков, и Манилов, с ее точки зрения, «повеликатней Собакевича: велит тотчас сварить курицу, спросит и телятинки; коли есть баранья печенка, то и бараньей печенки спросит, и всего только попробует, а Собакевич одного чего-нибудь спросит, да уж зато все съест, даже и подбавки потребует за ту же цену» (VI, 63). Читатель, таким образом, еще не будучи непосредственно знаком с Собакевичем, уже получает о нем определенную информацию — путем характеристики его гастрономических привычек.
У Ноздрева же Чичикову удается поесть балыка, а обед оказался столь неудачен, что автор не стал его описывать, лишь заметил, что «обед, как видно, не составлял у Ноздрева главного в жизни; блюда не играли большой роли: кое-что и пригорело, кое-что и вовсе не сварилось» (VI, 75). Казалось бы, вот наконец встретился герой, который не отдается гастрономическим излишествам, однако у Ноздрева обнаруживается пристрастие к излишествам иного рода: портвейн сменяется мадерой, затем на столе появляется рябиновка, которая, по утверждению хозяина, имела «совершенный вкус сливок», к изумлению гостя, распространяла другой аромат: «слышна была сивушища во всей своей силе» (VI, 76). Так что обед, поданный герою в следующей главе, в доме Собакевича, выглядит как подарок судьбы. Хаотичному, непредсказуемому миру Ноздрева противостоят стабильность, упорядоченность мира Собакевича, но и тому и другому недостает чувства меры, что и обнаруживается в описаниях их трапез.
Гоголевское повествование в целом ненавязчиво, но последовательно поддерживает некое равновесие жизненного бытия, то всерьез, то иронически давая понять, что какая-либо неудача может быть компенсирована если не успехом в другом деле, то хотя бы удовлетворением привычных и приятных привычек. У Собакевича Чичикову не удалось бесплатно или хотя бы подешевле приобрести мертвые души, зато телесные его потребности были в полной мере удовлетворены. Собакевич не только хорошо накормил Чичикова, но еще и продемонстрировал собственное понимание истинной цены хорошего стола. Комментарии, которыми сопровождает хозяин появление того или иного блюда, обнаруживают в нем тот вкус к жизни, который доступен далеко не всем. В отношении Собакевича к еде, ее количеству и качеству проявляется своеобразное богатырство как черта национального характера, правда, богатырство несколько травестированное.
Собакевич расхваливает блюда, подаваемые в его доме (имея на то право: Чичиков, пожалуй, никогда столько не съедал за один раз), а попутно бранит пищу, подаваемую в других домах. Если у Собакевича щи с огромным куском няни (тут автор даже сам пояснил это блюдо как изготовленное «из бараньего желудка, начиненного гречневой кашей, мозгом и ножками» — VI, 98), то у губернатора и других чиновников в «суп бросают все что ни есть ненужного»; если здесь — «бараний бок с кашей», то в городе — «фрикасе, что делаются на барских кухнях из баранины, какая суток по четыре на рынке валяется!» (VI, 98). Собакевич — явно не аскет и сдерживать себя в телесных потребностях не привык, но звучащий в его устах апофеоз здоровой пищи напоминает о тех временах, когда раздора между духовным и телесным еще не было или он не становился предметом рефлексии. В речах Собакевича слышны отголоски прибауток балаганного деда, выступающего на ярмарочных площадях и иронизирующего над господами, а также над иностранцами. «Мне лягушку хоть сахаром облепи, — говорит Собакевич, — не возьму ее в рот, и устрицы тоже не возьму: я знаю, на что устрица похожа… Это все выдумали доктора немцы да французы, я бы их перевешал за это! Выдумали диету, лечить голодом! Что у них немецкая жидкокостная натура, так они воображают, что и с русским желудком сладят!» (VI, 98–99). У самого Собакевича явно не «жидкокостная натура», что и определяет трезвость его взгляда, практицизм и критицизм. Именно ему автор позволяет критически отозваться о просвещении, не слишком аргументированно, зато колоритно: «Толкуют — просвещенье, просвещенье, а это просвещенье — фук! Сказал бы и другое слово, да вот только что за столом неприлично» (VI, 99). Здоровая натура Собакевича инстинктивно противостоит отвлеченности мысли, умствованиям, оторвавшимся от жизни, теоретическим построениям, ведущим к схематизму.
В стихотворении Е. А. Баратынского «Последняя смерть» воссоздается картина близящегося вырождения человечества, одна из причин которого — нарушение гармонии между духовным и телесным началами в человеке, пренебрежение земной природой, абсолютизация «разума», «фантазии»:
Конечно, Гоголь не проводит буквальных аналогий между своими, весьма прозаическими персонажами и лирическими героями поэтических произведений; события, изображаемые в поэме, далеки от эпохальных, имеющих общечеловеческое значение, однако как Баратынский, прибегая к жанру видения, прозревает возможные будущие судьбы человечества, так и автор «Мертвых душ» готов в бытовых коллизиях жизни своих героев увидеть проявления общечеловеческого развития, требующего к себе пристального внимания. «Живущего судьбина» свершается и в повседневном течении жизни, к которому не случайно так внимателен автор.
Сухарь Плюшкина, который хранится со времени приезда его дочери, Александры Степановны, становится в шестой главе символом иссохшей, утратившей смысл и не исполняющей свое предназначение жизни этого человека. Сухарь изготовлен из кулича, следовательно, можно предположить, что Александра Степановна приезжала накануне или вскоре после Пасхи, Светлого воскресенья, приезжала уже с двумя сыновьями, надеясь что-нибудь получить у Плюшкина, но в очередной раз уехала ни с чем и уже более не возвращалась.
Надежда на воскресение отцовских чувств не оправдалась. От кулича остался лишь сухарь, и воскресения души, кажется, также не приходится ожидать. Однако гоголевский текст таков, что читатель может допустить некие скрытые движения души Плюшкина, им самим не вполне сознаваемые. Сухарь сохранен по скупости, но, может быть, и потому, что привезен дочерью. Во время ее приезда «Плюшкин приласкал обоих внуков и, посадивши их к себе одного на правое колено, а другого на левое, покачал их совершенно таким образом, как будто они ехали на лошадях… но дочери решительно ничего не дал» (VI, 120). Старческая скупость у Плюшкина столь сильна, что он уже не может ее одолеть, понимая ее как бережливость. Но внуков «приласкал»! Это слово достаточно неожиданно в плюшкинском контексте, а Гоголь к тому же выстроил зримую картину — двух внуков, качаемых Плюшкиным на коленях. Может быть, и качал бы, и играл с ними в лошадки, если бы были рядом, может статься, не был бы столь скуп…
Знаменательно распоряжение, которое дает Плюшкин Мавре: «Сухарь-то сверху, чай, поиспортился, так пусть соскоблит его ножом, да крох не бросает, а снесет в курятник» (VI, 124). Хлебные крошки не принято было выбрасывать, и не этот ли обычай, освященный и христианской, и народной обрядовой традицией, путь привычно и скуповато, но соблюдает Плюшкин? К тому же сухарь может напоминать о дочери — родной душе, о Пасхе, побуждающей задуматься о душе собственной.
Конечно, этот смысловой план, не слишком явно проступающий в тексте, не следует преувеличивать. Так же долго, как сухарь, Плюшкин хранит «ликерчик», из которого время от времени