календарей. От их поступи и ауканья звенели буфеты, звякали люстры, качались эмалированные шары на покосившейся прозрачной елке. Давидка с Гольдштейном молча сидели. «Что за ерунда! — кричал Златоябко-отец из кабинета. — Я сам купил восемь настенных и повесил в каждой комнате по штуке, а они все на прошлый год!» — «Может, опечатка?» — отдаленно откликалась тетя Элизабет. «В Германии не бывает опечаток», — вернувшийся дядя Златоябко осторожно вдвигался в готическую скамью у камина. Его головошея медленно разглаживалась и бледнела. Рыжеволосые пальцы играли на дубовой спинке скамьи. Вошла тетя Элизабет, веселая, с десертом.
Полуторасуточным январским дождем заволокло окна — до почти что полной слитности крыш и незримости башен. Торговая улица была смутно-пуста, на ее потерявшей узор мостовой дымилась и подскакивала крупная ртуть — скатывалась-скатывалась-скатывалась к зарешеченным подножиям деревьев. Гольдштейн, обеими руками держась за обитое остроконечными шишечками перило, искривленно взбегал и сбегал по ковровым виткам; длинноголовый пустоглазый Ханси, похожий на прямоходящую ящерицу в матроске, ковылял вослед за ним молча и неотвязно. Всякий раз, как гольдштейновское прищуренное лицо высовывалось в гостиничный вестибюль, хозяин неодобрительно фыркал и, полуобернувшись, утомленно говорил
— С тех пор как ты понаехал, — агрессивно сказал дядя Якоб, — я просто не узнаю мой родной город — такой говняной погоды уже триста лет как не было.
Гольдштейн перетоптался с ноги на ногу. Ханси подпрыгнул, но удержался.
— И какие все же бюрократические сволочи сидят в этих конторах — представляешь, девка эта мне говорит: странно, говорит, господин Гольдштейн, что в вашем возрасте у вас нет никакой квалификации. Это у меня-то в моем возрасте нет никакой квалификации!
— Это у меня в моем возрасте нет никакой квалификации, — сказал Гольдштейн.
— Да, действительно. — Дядя Якоб повеселел. — Короче, тебе дали направление на фабрику искусственных членов, учеником контролера по качеству. Можешь гордиться: лучшие в Европе траурные члены для вдов — черные с золотыми усиками!
У Гольдштейна открылся рот и защипало в глазах. Дядя Якоб присел перед ним на корточки и брезгливо пощекотал Ханси по золотушной щеке:
— Не паникуй, юнгерманчик, я туда уже сходил. Они от тебя откажутся. Там хозяин мой большой друг, мы с его дедушкой в великую сушь девятьсот двадцать третьего года вместе торговали замороженными сигарами у висбаденского казино. Ну, целую руки.
И он, стартовав с корточек, как ракета, выстрелился вперед спиной в нестихающий дождь. Гольдштейн успел подхватить рванувшего следом Ханси под мышки и, успокоенный, покарабкался к себе наверх: играть с Тигрессой и Зайчиком в закрытую буру без картинок и молодок, на оттяжные шелобаны.
Дождь закончился в конце марта, незаметно, ночью. Перетруженная канализация еще с неделю булькала и всхлипывала подо всеми мостовыми, город еще с неделю стоял темный, слитный, как будто бы смазанный, — но отдельное небо над ним вовсю уже сверкало золотом и кобальтом, — и в нем розовые белые башни. Гольдштейн с Супер-Рабыней Дуней пошли с утра на заречную барахолку — покупать Гольдштейну велосипед. Ханси бежал сзади, ожесточенно дыша и рывочками, по-индючьи, двигая в разные стороны прозрачной головкой. В детский сад его не брали по причине отсутствия прописки. Дуня, которую, в сущности, звали Терезой-Луизой, взмахивала широкими полотняными рукавами и, возмущенно переходя иногда на нижнерейнский диалект, клеймила недостаток социальной защиты. «Разве я не сфера услуг?! — горячилась она, отрочески тесными губами с затрудненным наслаждением выталкивая толстоватые слова. — Да я бы платила им, засранцам, и налоги всякие, и профсоюзные взносы, за милую душу, пожалуйста!» — пугала она своей извращенностью толпы прохожих сомнабул, колтыхавшихся вдоль улиц, как белье на просушке. Когда сквозь ратушную площадь вышли на набережную странно выгнувшейся, приподнявшейся, расширившейся реки, сейчас же с ясного неба ударил гром. Дуня оборвалась на полуслове и уцепилась правой рукой за Гольдштейново темя.
— Не бойся, это полуденная пушка[2], — медленно сказал Гольдштейн, чувствуя сквозь волосы неравномерный холод ее ладони. Перед ним мелькнул оседающий белый рукав, обдавший ветром и оголивший длинную руку от чуть потресканного красноватого локтя до бледного вогнутого запястья с двумя маленькими круглыми рожками по краям. На ее было ровно десять.
— Разница во времени, — объяснил Гольдштейн.
Среди свежеумытых банковских башен ослепительно сияла тончайшая золотая игла низкостенной крепости. Велосипед был «Орленок» без звонка и насоса, и он все поскрипывал и побрякивал, и назад его вели по мосту осторожно, осторожно усадив взбудораженного Ханси на обколупанной раме. Дуня, разгорячась двухчасовой торговлей с продавцом, жестоковыйным поляком, поголовно заросшим табачной крошкой, расстегнула свою крохотную расшитую жилетку, закатала до плеч рукава поколенной рубахи и даже зачем-то подвернула до середины голени прямые черносуконные брюки. «Надо было еще поторговаться! Он бы и за пять отдал!» — убеждала она упертого в руль Гольдштейна. Гольдштейн с любовью оборачивался к ее нежно-румяному продолговатому лицу со смелыми, глупыми, чуть раскосыми глазами и кивал. На ратушной площади, на Римской горе, решили перекурить — велосипед вогнали в многоместное железное стойло перед вращаемой дверью мороженицы, а сами сели снаружи.
— Памятник какой-то странный, — сказала Дуня, рассеянно гладя на площадь. — Никогда не замечала. Смотри, конь на двух ногах стоит. — Действительно, огромный зеленый всадник на двух мозолистых копытах иноходью стоял — передом к ратуше, задом к собору. Принесли мороженого Гольдштейну и Ханси, Дуне — пиво. Прохладившись, вернулись к жалобам Дуни, юной суперрабыни из «Эксцельсиора». Все у нее было через жопу, сетовала она (и солнечная пенка на ее губах беззвучно рвалась и лопалась), и даже учеба на домину никак не задавалась, и вообще ее перевели из домин в учительницы, резиновый китель и фуражку с черепом отобрали, зато выдали английское платье с белым воротничком, хорошенькое… но клиентов осталось — один-единственный, и тот пацан, твоего возраста или чуть постарше. Мамаша твоя хоть знает, спрашиваю, что ты здесь? Она, говорит, меня и при-вела, — там сидит, в приемной. Я к замочной скважине: и правда, этакая дама в шляпе, шуба полосатая, чулки белые, шелковые, юбка в клеточку выше колен — и с бантом на животе. Ладно, говорю, раздевайся. Совсем, спрашивает. А как еще, идиотина! — ору, а сама чуть не плачу. Я ему хрясь, хрясь поперек спины указкой, а он стоит на четвереньках — маленький, толстый, белобрысый, весь дрожит и пукает. Схватила его сзади за яички, крошечные, как у котенка — где яйца украл, кричу, уголовник, а он все только ежится. …Странно, пиписька висит, а залупленная… Так с тех пор и ходит, несчастный; спасибо, без мамочки —…слава Богу, с недавнего времени хоть кончать начал… Но разве ж это клиент?! Разве ж это жизнь? — то меня лупят, то я; а по-человечески, внутрь, — с самого Хансиного зачатия не имела… Гольдштейн облизнул ложечку и кивнул. Дуня вдруг замолчала, странно — коротко и жестко — посмотрела на него, странно — коротко и