несколько большим, чем его овал, приносила тройную мороженую спираль, поднимающую сросшуюся на нет головку из потно-стеклянного кубка. Цукаты жестко и вязко раскалывались во рту, лимонная подливка щипала десны. Пиная большими менисками пятиугольный кружавчатый фартук, девушка торопилась с блокнотом к Гольдштейнову указательному перстку. Первые японцы уже прилетели и заходили в собор, оглядываясь и кивая. Голуби разбегались по ступенькам из-под их темно-вишневых лакированных ботинок. Гольдштейн шел дальше, заворачивая во все магазины, большие и маленькие. Покупал он взрезанную булочку с сырным охвостьем и пакет простокваши на ужин, а прочими товарами даже и не интересовался — только заходил, стоял мгновенье у порога, дыша полумраком и слушая, если повезет, затихающий дверной колоколец, — и выходил. Изредка как бы неожиданно, из-за угла или из подворотни, появлялся дядя Якоб и что-нибудь говорил: «Вот ровно на этом месте были ворота, которыми запиралась наша улица. По воскресеньям они нас отсюда не выпускали — зато уж по субботам мы их не впускали сюда». И исчезал, чтобы через неделю-другую поднять с бульварной скамейки встревоженное газетой лицо: «Мы немедленно идем в банк и забираем все твои деньги. Рендиты катастрофически падают! Необходимо вложить все в эквадорский государственный займ!» Гольдштейн смеялся и отмахивался — дядя Якоб всеми десятью пальцами с треском перечесывал щеки, ротшильдовским складом — ввосьмеро вдоль — складывал газету и, одобрительно хлопнув ею Гольдштейна по уху, принимался, развеваясь, четвероруко карабкаться на уже шелушащийся зеленым ясень. На ясене было написано, что он ясень — вытравлено курсивом по медной табличке, — но Гольдштейну все как-то не верилось, и он шел в городскую библиотеку смотреть Брокгауза. Оказывалось, действительно ясень — латынь убеждает. Когда же в поголубевшем сверкающем воздухе (отгораживая взорвавшиеся сухой листвой садики, скверы и зигзаги безлюдных аллей от остального ослепительного города) расставились стеклянные ширмы жары, из гостиницы стало до вечера не выйти, а вечером незачем. Гольдштейн, ни о чем не думая, лежал на полу раскинутый, но в сочленениях влажный, сумерки быстро густели, в сводчатом свежепобеленном коридоре с одновременным скрипом распахивались три прочие двери — три соседки по этажу в незастегнутых блестящих халатах одновременно падали под сборчатые абажуры, на мохнатые тахты: по договоренности согласованно начинали свой рабочий день. Прямо через коридор помещалась пожилая венгерка (
В конце сентября поперечно-морщинистый зороастриец, безуспешно выдувая из ноздрей веревочки усов, спустил с конторки рецепции в воздетую гольдштейновскую руку письмецо от тети Мары. «Пожалуйста, учись хорошо и слушайся педагогов и дядю Семена с тетей Элизабет», — писала она своим заостренным, сплошным, наклоненным против течения почерком: «Ты должен непременно попасть в классическую гимназию, потому что еврей, который не знает греческого и латыни, недостоин называться русским интеллигентом. Деньги за квартиру Семен Израилевич пусть положит на твое имя в какой-нибудь надежный банк под сложные проценты (не знаю, как сейчас, но раньше самым надежным у нас в местечке Причинное считался Лионский Кредит), и когда ты вырастешь, ты сможешь купить себе кусочек земли в Иерусалиме. У меня все по-прежнему благополучно, чувствую себя неплохо — когда был путч, я ходила к Ленгорисполкому защищать демократию и даже не простудилась. Приветы от родственников. Твоя тетя М. Причинер». Гольдштейн испугался, что за течением дней совсем позабыл о не обиженных ли? — Златоябках, переславших тети Марино письмо, переодев его в длинный хрусткий конверт, усеянный по светло-сиреневому полю выпуклыми золотыми яблочками, и снабдив кратко-кротким укором.
— Ты как будто не очень вырос! — сказала тетя Элизабет с порога. — Посмотри на Давида, как вытянулся не правда ли, настоящий маленький джентльмен?
Гольдштейн поглядел за ее обкатанное розовым шелком плечо, на расчесанного по середине головы Давида в мелкоклетчатых штанах со штрипками и такой же растопыренной под грудью жилетке, кивнул, но протянул тем не менее полупустого пингвина вперед гузном.
— Ну что же ты тратился не по средствам, — рокотал из квартирной глубины невидимый еще Златоябко. — Хочешь, я тебе за него половину отдам? Беточка, кстати, мне кажется, супу уже пора!
Приплыла фарфоровая ваза с кипятком, куда были медленно высыпаны четыре пакетика шампиньонного порошку. Дядя Сема зачерпнул из супницы, поднес ложку к круглому шевелящемуся носу и с нечеловеческой силой нюхнул. Потом опустил ее, опустевшую, и тихо, серьезно, задумчиво сказал тете Элизабет:
— Сегодня суп тебе удался как никогда. В Париже мы ели не лучше.
Гольдштейн любил Златоябок как положено родственников, был им, естественно, благодарен за все, но зайчиков гуляш, расщепляющий горло, и вьетнамская кисло-сладкая лапшица нравились ему больше. Впрочем, он потупясь хлебал.
— Как у тебя в школе, все нормально? — уверенно спрашивала тетя Элизабет, промокая дымящийся рот. — Кстати, Дэви, я нашла тебе чудную, сказочную школу — частную, конечно. — Она, выгнув под вздутой блузкой свой плотный коротенький стан, дотянулась до журнального столика с разбросанной пестрой газетой: — Вот, объявление:
Дядя Сема сложил на животе руки ежиком.
— Такие короткие объявления — самые солидные, — сказал он. Его живот предлагал задуматься, а имеет ли моральное право заглядывать в чужие детородные органы человек, тридцать лет не видевший собственного.
— Я уже созвонилась, на следующей неделе пойдем представляться. Вторник это какое число?
Давидка вздрогнул сухими белесыми веками. Старшие Златоябки разбежались по квартире в поисках