ландшафт стал чрезвычайно однообразным — казалось, это лишь картинка, приклеенная к стеклу с наружной стороны. Пейзаж погрузил меня в сон. Приснился мне вполне конкретный коридор в полуподвале Медфордской средней школы. Проснувшись, я увидел вокруг себя Сибирь и чуть не расплакался. Владимир отложил книжки и теперь, прислонившись к перегородке, рисовал в блокноте цветными карандашами телеграфные столбы. Я выскользнул в коридор. Один из канадцев стоял и созерцал заснеженное пространство, милю за милей снега.
Он сказал:
— Слава богу, нам скоро сходить. Избавимся от этого кошмара. А вы далеко едете?
— До Москвы, а оттуда поездом в Лондон.
— Не завидую. Как тут скажут: «Dermo».
— Да, я знаю.
В ресторане работал молодой темноволосый парень — подметал пол. Он редко с кем разговаривал. Официант Виктор указал мне на него и сказал: «Гитлер! Гитлер!»
Парень делал вид, что ничего не замечает, но Виктор очень хотел донести до него свою мысль — он топнул сапогом по полу и подвигал каблуком, словно бы давя таракана. Начальник, Василий Прокофьевич, пошевелил указательным пальцем у себя под носом, изображая усики, и произнес: «Heil Hitler!» Я заключил, что молодой человек, возможно, был антисемит. Но он запросто мог оказаться и евреем — русский сарказм не отличается утонченностью.
Как-то днем молодой человек подошел ко мне и сказал:
— Анджела Дэвис!
— Гитлер! — окликнул его Виктор, ухмыляясь.
— Анджела Дэвис karasho, — сказал Гитлер и с негодованием заговорил по-русски о том, как Анджелу Дэвис преследуют в Америке. Челка падала ему на глаза. Он замахивался на меня своей шваброй и продолжал свою речь довольно громко, пока Василий не стукнул рукой по столу.
— Политика! — гаркнул Василий. — Нам тут политика ни к чему. Это ресторан, а не университет.
Он говорил по-русски, но смысл был ясен. Очевидно, Гитлер его сильно разозлил.
Остальные сконфузились. Гитлера отослали на кухню, принесли еще бутылку вина. Василий сказал: «Гитлер — ni karasho!»
Но больше всех старался разрядить обстановку Виктор. Он встал, сложил руки на груди и, цыкнув на кухонную обслугу, продекламировал писклявым голосом:
Потом Виктор пригласил меня в свое купе посмотреть его новую меховую шапку. Он заплатил за нее чуть ли не недельную зарплату и страшно ею гордился. Нина, та самая хорошенькая официантка, тоже находилась в этом купе, где также жили Василий и Анна — целая толпа для каморки не больше стандартного встроенного шкафа. Нина показала мне свой паспорт и фотокарточку своей матери, а Виктор тем временем исчез. Приобняв Нину, я снял с ее головы белую шапочку посудомойки. Ее черные волосы разметались по плечам. Я крепко прижал Нину к себе и поцеловал; ее губы пахли кухней. Поезд стремительно несся. Но дверь в коридор была открыта, и Нина, отстранившись, тихо сказала: «Nyet, nyet, nyet».
Накануне Рождества, днем, поезд прибыл в Свердловск. Небо было свинцовое, холод стоял зверский. Я выпрыгнул из вагона и обратил внимание, что из поезда на перрон тащат на носилках старика. Одеяла, которыми он был укрыт, соскользнули на грудь, обнажив его окоченелые руки — две серых, как и его лицо, клешни. Его сын подошел и набросил одеяло, прикрыв ему рот. Потом встал на колени на льду и подложил под голову старика полотенце.
Заметив, что я стою рядом, сын сказал по-немецки: «Свердловск. Здесь начинается Европа и кончается Азия. Это Урал».
Он показал на хвост поезда со словами: «Азия», а потом на локомотив: «Европа».
— Как себя чувствует ваш отец? — спросил я, когда пришли носильщики и впряглись в лямки. Носилки представляли собой нечто вроде гамака.
— Я думаю, он умер, — ответил сын. — Das vedanya.
Когда мы помчались к Перми сквозь вихри снежной бури, на душе у меня стало совсем скверно. Деревни и лагеря лесорубов были наполовину погребены под сугробами, а за окраинами росли березы толщиной в фут; их обледеневшие ветки казались сплетенными из серебряной проволоки. На льду замерзшей реки я заметил нескольких детей, переходивших на тот берег среди бури; они так медленно брели в сторону каких-то домишек, что у меня заныло сердце. Я лег на полку, взял со столика свой транзисторный приемник (корпус был холодный-холодный) и попытался поймать хоть какую-нибудь станцию. Я выдвинул антенну на всю длину. Мой очередной сосед по купе — вылитый зомби — наблюдал за мной, сидя у столика, который сплошь заставил своей едой — хоть бы накрывал ее чем сверху… Треск, треск, снова треск, потом какое-то французское радио, и вдруг грянула «Джингл беллз». Зомби заулыбался. Я выключил приемник.
Следующим утром — рождественским утром — я проснулся и покосился на зомби: тот спал, сложив руки на груди, точно мумия. Проводник сказал мне, что сейчас шесть утра по Москве. На моих часах было восемь. Я перевел стрелки на два часа назад и стал ждать рассвета, удивляясь, что очень многие пассажиры тоже решили это сделать. Мы стояли в потемках у окон, уставившись на свои отражения. Но вскоре я понял, что всех так заинтересовало. Мы въехали в предместья Ярославля, и я услышал, как соседи перешептываются. Старушка в ночной рубашке с рюшками, гольд с женой и ребенком, пьяницы- доминошники и даже зомби, возившийся с моим приемником, — все прижали лбы к стеклам, когда мы с грохотом покатили по длинному мосту. Под нами, покрытая у берегов льдом, черная-черная, кое-где отражавшая пламя труб Ярославля, текла Волга.
Что такое? Из моего купе донеслись звонкие голоса, хрустальные, как звуки органа. Я обмер и прислушался. Русские благоговейно созерцали Волгу: молча, ссутулившись, смотрели на воду. Но священная музыка, благоуханная и хрупкая, растворялась в воздухе, согревая его, точно какой-то приятный аромат.
Гимн терялся в помехах, но немое благоговение русских и медленное движение поезда позволяли нежным детским голосам распространяться по коридору. Заслушавшись, я испытал почти невыносимую печаль, словно высочайшая изысканность радости была наколота на булавочное острие страдания.