Покойница, казалось, оживала. Задравши нос, кривящийся, как клюв, Порозовела, палец приподняла… Не помню, закричал я или нет, Очнулся я опять в своей постели. Струила лампа мирный теплый свет. Вокруг меня домашние сидели. Гроза утихла. Смутный шум ветвей – Вот всё, что от ночной грозы осталось. Мне было стыдно трусости своей: Она внушала искреннюю жалость… С тех давних пор прошло немало дней, Я научился смерти не бояться. Я жизнь люблю. Она всего ценней. Я связан с нею нерушимым братством. Но я узнал, что в смерти тайны нет, Что смерть и жизнь – естественны и только. И я – за разум, я – за белый свет, И я за то, чтоб жить с разумным толком! Коль смерть придет, коль надо умереть, – Так мужественно, скромно, без истерик. Во имя жизни принимаю смерть, Во имя жизни покидаю берег. Июль 1939 Ока
1825
Санкт-Петербург. Еще чернеют рамы Высоких виселиц. Еще тела Теплы. Их сторожит жандарм упрямый. И будто б до рассвета, до бела, Покинувши казненных декабристов, Я медленно на розвальнях влекусь Сквозь тишину по переулкам мглистым, Испытывая ужас, боль и грусть. А в деревянных мезонинах Слегка рокочут клавесины, Девицы скуку льют с лица, Играют в карты, скукой мучась, И вдруг в истерике, в падучей Кто брата вспомнит, кто отца. Вельможа в беличьем халате, На всё, на всё махнув рукой, Забившись в глушь родных пенатов, Пьет водку с мятною травой. Небритый, рыхлый, лиловатый, Следит, не выспавшись, спьяна, За девкой голой, простоватой, Что вихрю пляски отдана. Платок мелькает, будто птица, В руках плясуньи крепостной. Сияют свечи. Пляска длится. Он пьет, на всё махнув рукой. И я, как Пущин, до Сибири, Заехал к Пушкину в село. Окольцевало, обвело Сугробами старинный дом. За всех, кто гибнет в этом мире, Мы пьем, мы чокаемся, пьем. Свеча оплыла. Пахнет салом. Рыдает вьюга за окном. Дрожит старинный ветхий дом. Мы пьем, а мир, весь мир, застлало Жандармским голубым сукном. 1937