Затемнение. Пауза. Яркий свет. Овация.
Зима. Мороз. Выхожу из проходной театра, только что отыграв «Несколько тревожных дней», где мы с Пляттом играли физиков: отца и сына. Подойдя к метро «Маяковская», слышу за собой тяжелое дыхание. Оборачиваюсь и вижу Серафиму Германовну Бирман.
– Молодой человек, приятно видеть на сцене человека с позицией.
В принципе я равнодушен к комплиментам. Воспринимаю их, как необходимую атрибутику нашей профессии. Но услышать такое от «Симы»! Я видел – она сидела в директорской ложе, но уж никак не думал, что поспешит вдогонку за мной для столь добрых слов. Серафима Германовна – соратница Евгения Вахтангова, Михаила Чехова, Алексея Дикого по Первой студии МХАТа, слыла человеком прямым, честным, нелицеприятным.
– Вас ждут фабрики и заводы! – без обиняков заявляла она людям неодаренным, естественно увеличивая ряды своих недоброжелателей.
После ухода на Запад Михаила Чехова и разгрома Второго МХАТа, детища Первой студии, она вместе со своей близкой подругой Софьей Гиацинтовой и ее мужем Иваном Берсеньевым вошла в руководство Театра Ленинского комсомола, который Берсеньев возглавил. То был плодотворный период для Бирман. Период не только актерского, но и режиссерского проявления ее дарования, в котором сочетались, я бы сказал, монументальная внешняя выразительность с парадоксальной правдой характера и естественной органичностью существования. Невероятная смесь. В жизни она, скорее, была максималисткой. Театр воспринимала храмом в буквальном смысле. Была его строителем.
Завидев однажды, что Берсеньеву принесли чай с бутербродами во время репетиции, воскликнула:
– Ваня, в храме?!
Сейчас такое трудно представить, но для нее есть в театре, есть в храме было кощунством. Жили они с Берсеньевым и Гиацинтовой поблизости. В театр и из театра ездили на одной машине. В тот раз она в знак протеста пошла пешком. По Тверской. Берсеньев ехал за ней медленно вдоль тротуара. Гиацинтова уговаривала:
– Сима, сядь, не валяй дурака!
Бирман оставалась непреклонной в своем демарше.
В мою бытность она уже почти ничего не играла в Театре имени Моссовета. Это было трагично. Директор попросил меня, тогда еще только пришедшего в театр, опекать ее во время юбилейного чествования в Доме актера. Я заехал за ней на театральном микрике. Поднялся на самый верхний этаж, под крышу старого московского дома. Небольшая трехкомнатная квартира, в которой жила она после смерти любимого мужа с домработницей. Запамятовал, как звали ее, кажется, Фекла.
Эти две женщины – полные противоположности и по происхождению, и по внешности, и по культуре – оставались неразлучны, необходимы друг другу всю жизнь. При этом находились в постоянном конфликте.
К примеру, когда у Бирман собирались гости, интеллигентные люди, ведшие изысканные разговоры на полутонах, Фекла, разомлев от приятного общества и стопки водки, могла неожиданно громогласно затянуть «Степь да степь кругом…» – и не останавливаться до конца всех куплетов, несмотря на беспомощные призывы хозяйки: «Фекла, прекратите! Прекратите, Фекла!»
Я застал Серафиму Германовну за волнительными приготовлениями. Она прикалывала орхидею к концертному платью. Рядом навзрыд ревела Фекла:
– Последний раз, последний раз! На сцену последний раз!
– Фекла перестаньте! Перестаньте, Фекла! – вторила Бирман.
Все юбилеи в какой-то степени похожи друг на друга. Юбиляр сидит в кресле и выслушивает комплиментарные поздравления в свой адрес. Потом говорит ответное слово. И вот, когда в заключение вечера подошла очередь Серафимы Германовны, она вышла на середину сцены и заявила:
– Друзья мои, спасибо, если все это искренне!
Очевидно, она не могла иначе. Обладала особой нетерпимостью к фальши.
Отгремели аплодисменты. Я посадил юбиляршу в микроавтобус вместе с подарками, букетами, корзинами цветов. Мы только что тронулись, отъехали от Пушкинской площади, как Серафима Германовна воскликнула:
– Цветы – Пушкину! Пушкину цветы!
Водитель резко затормозил. Схватив две корзины, я бросился к памятнику великого поэта.
– Две не надо! Одну! – поправила меня Бирман.
Чего в этом возгласе было больше – скупости или вкуса? Я думаю, вкуса. Убежден!
Последние дни ее оказались особенно трагичны. Она умерла в Питере, куда увезла ее племянница уже совершенно беспомощную. Умерла ослепшая в сумасшедшем доме. Говорят, до последнего вздоха, несмотря на настигшее ее безумие, пыталась репетировать что-то.
Юрий Александрович Завадский часто говорил на сборах труппы:
– Вы думаете, вам после меня будет лучше? Нет! Будет хуже. Я ведь последний из могикан!
Но он забыл, что в Питере, в сумасшедшем доме, тогда еще жива была выдающаяся актриса и режиссер Серафима Германовна Бирман, соученица и соратница его учителя Евгения Багратионовича Вахтангова. Он забыл. Ее все забыли.
Завадский собирал труппу каждую субботу. Кроме текущих моментов он всегда в принципе говорил одно и то же:
– Надо идти из вчера в завтра! Речь Достоевского памяти Пушкина… «И празднословный и лукавый в пустыне чахлой он влачил…» В пустыне, а не на асфальте! Театр должен заменить религию!
Эти выражения, тезисы переходили у него из выступления в выступление.
– Я всегда все строил на вере…
– Петровне, – добавил как-то Марков из зала.
– Я тебе не мешаю? – тут же парировал Завадский.
Приехали на гастроли в Болгарию. Он сел на край сцены, свесив вниз ноги и начал:
– Надо идти из вчера в завтра… – И так далее и тому подобное. Потом вдруг неожиданно: – Где мое пальто?
Все это казалось нам смешным. Мы его пародировали. Импровизировали от его лица на вольные темы с применением его клише. Но когда не стало его, только тогда поняли, что были это своеобразные проповеди. Воскресные проповеди, которых теперь мы лишились. И нам стало не хватать их. Этих смешных и возвышенных фраз очень красивого, очень изысканного режиссера и человека. Если политические тучи на советском небосклоне сгущались, он бросал нам:
– Вы все обуржуазились! Только и думаете о люстрах и о квартирах! Из больших люстр в фойе хрустальные висюльки пропадают! Вы отгородились от народа. А я всегда был близок к народу. Еще мальчиком дружил с нашим кучером. Он мне рассказывал очень много о жизни. А может быть, простой человек лучше понимает Шекспира. Встань, Басалаев, – обращался он к машинисту сцены. – Ты понимаешь Шекспира?
– Понимаю, Юрий Александрович.
– Вот. Садись, Басалаев.
При этом Юрий Александрович, как правило, горячился, швырял свои карандаши. Речи его записывал «для истории» на магнитофон специально приставленный человек. Но Завадский в страстях так колотил микрофоном о стол, что история сильно страдала. Если же политический небосклон светлел, Юрий Александрович нападал на чиновников, на их привилегии, на черные лимузины. В день своего рождения при