непоследовательность в суждении о памяти, памяти на плохое. «Очень тяжелые условия вспоминать никто не хочет» и «Я все помню. Но хорошее я помню сто лет, а плохое — двести». Но это уже свойство индивидуальное, так надо понимать.
Проявленное к нему сострадание, сочувствие, когда бескорыстно делятся с ним не лишним куском хлеба, а пайкой, — он называет «подаянием».
«Но и сейчас я помню, как Лесняк приносил мне каждый день хоть кусок хлеба, хоть горстку табаку. Я никогда не делился, все съедал сам и выкуривал сам. Это было в полных правилах колымской арестантской этики».
Были в его послелагерной жизни периоды, когда он считал» что славу и бессмертие, к которым он с детства стремился, принесет ему проза — его «Колымские рассказы» — в первую очередь. Порой он отдавал приоритет своей лире.
Варлам был очень чувствителен к славе и безрассудно ревнив. Когда были уже им написаны его лучшие стихи и «Колымские рассказы» отпущены в мир, он переоценил литературное значение Пастернака, неприязненно отзывался о Солженицыне. Так тепло и радушно принятый Надеждой Яковлевной Мандельштам, позже разрушил их добрые отношения, о чем свидетельствуют люди, бывшие в тот период рядом.
Ревнуя к славе Анну Ахматову, он так живописует встречу с ней: «В 1964 году я встретился с Анной Ахматовой. Она только что вернулась из Италии после очередного перерыва таких вояжей (разрядка здесь и дальше моя. — Б. Л.). Взволнованная впечатлениями, премией, новым шерстяным платьем, Анна Ахматова готовилась к Лондону. Я как-то встретился с ней в перерыве между двумя волнами ее заграничной славы.
— Я хотела бы в Париж. Ах, как я хочу, хочу в Париж, — сюсюкала Анна Андреевна.
— Так кто вам мешает? Из Лондона слетайте на два дня.
— Как кто мешает? Да разве это можно? Я с Италией не отходила от посольства. Как бы чего не вышло.
И видно было, что Ахматова твердит эту чепуху не потому, что думает «следующий раз не пустят» — следующего раза в 80 лет не ждут — а просто отвыкла думать иначе» («В лагере нет виноватых»),
Рассказано без симпатии и уважения. Я бы сказал, с неприязнью. Анна Андреевна Ахматова — поэт милостью Божьей, гордость России — избитая, исхлестанная, сломанная. Что жалит тебя, Варлам? На могилу Ахматовой в Ленинград, в Комарове все же поехал! Что-то толкало.
В рассказе «Курсы» В. Т. о себе говорит: «Острейшее самолюбие росло во мне. Чужой отличный ответ на любом занятии я воспринимал, как личное оскорбление, как обиду».
«Я верю в одиночество, как лучшее, оптимальное состояние человека» («Сейчас не 37-й»).
Варлам Тихонович закончил жизнь в одиночестве в доме призрения, оттолкнув от себя друзей и близких. И все же в тех унизительных, диких, позорных для отечества условиях инвалидных домов, в которых оказался Шаламов, его нашли добрые, сердобольные люди, щедро наделенные чувством сострадания, и оказали ему посильную помощь. В последние месяцы его жизни они несли возле него дежурство. И, когда он ушел из жизни, взяли на себя безмерно тяжелый труд, связанный у нас с ритуалом последнего долга.
Склоняю голову перед бескорыстным добром и милосердием, на которое Россия испокон века была щедра.
Варлам Тихонович Шаламов за весь свой колымский срок пробыл на приисках в золотом забое два года на «Партизане» и полтора-два месяца на «Джелгале». Зимой 1938—1939 годов в связи с «заговором юристов» из магаданской тюрьмы (Дом Васькова) попал на магаданскую транзитку и оставался там до весны по случаю тифозного карантина. Весной его этапировали на Черное озеро в угольную разведку. Там он работал кипятилыциком, в титане кипятил для цгурфовщиков воду. Потом угольная Аркагала (тоже не прииск). После суда в Ягодном в 1943 году попал на витаминную фабрику, обдирал хвою со стланика. Оттуда в середине 1943 года был направлен в больницу Севлага на Беличью с диагнозом дизентерия и полиавитаминоз. Там его вылечили, поставили на ноги и оставили в больнице культоргом. На этом поприще он оставался до конца 1945 года. А в начале 1946 года был снят с этапа врачом Пантюховым и направлен на лагерные фельдшерские курсы под Магаданом. Окончив курсы, В. Т. остался работать в больнице СВИТЛ по полученной специальности. До освобождения из лагеря в 1951 году больше на «общие» работы не попадал.
И тем не менее Варлам Шаламов, как никто другой, сумел рассказать миру обо всех ужасах лагеря, дав исчерпывающий анализ не только лагерного бытия тех лет, но и широчайший обобщенный анализ времени. Его «Колымские рассказы» — грозный документ эпохи.
Движущая сила в создании этих рассказов — всепоглощающий гнев, рожденные лагерем злоба и чувство мести за растоптанные мечты, надежды и амбиции. Острая наблюдательность, феноменальная память и писательская одаренность были приведены в действие ими.
В письме от 5 августа 1964 года он писал мне: «Север изуродовал, обеднил, обезобразил мое искусство и оставил в душе только великий гнев, которому я и служу остатками своих слабеющих сил».
Неизвестно, достиг бы Шаламов как писатель тех вершин, что достиг, если бы его миновала горькая чаша лагерной одиссеи со столь яркой, грозной, вопиющей, непривычной уху и глазу фактурой.
Варлам Шаламов — это «Колымские рассказы» прежде всего. Именно они будут вписаны справедливо в народную память надолго.
ПИСЬМА ВАРЛАМА ШАЛАМОВА
В наших судьбах — Шаламова и моей, при всем различии есть много общего. Мы оба, будучи студентами, были арестованы почти в одном возрасте в разное время: Шаламову шел двадцать второй год, мне — двадцать первый. Оба попали в одну и ту же тюрьму — Бутырскую. Между датами наших арестов пролегло восемь напряженных лет.
Второй арест Шаламова по времени совпал с моим. Варлам Шаламов был арестован 12 января 1937 года, я — 1 ноября. Оба в 1937 году. Первые шесть месяцев этого мрачного года резко отличались от последующих и по стилю ведения следствия, и, главное, по нормам юридическим и нравственным, если о таковых можно вообще говорить. Судьбы арестованных, по сути, были предрешены еще до ареста. Но до июля 1937 года не было пыток. По крайней мере, в том садистском, изуверском исполнении, которое господствовало далее в следственных изоляторах страны до XX съезда, а позже, в эпоху «застоя» несколько «модифицировалось».
На следствии 1937 года Шаламова не били, не истязали. Его осудили за то, что единожды был уже «бит», и дали скромный по тем временам срок — 5 лет. Я попал в тюрьму после того, как было дано «высочайшее» разрешение в средствах для получения «нужных» показаний не стесняться. Со мной уже не стеснялись — меня били. Мне было предъявлено обвинение по статье 58 пулкты 8 и 11 — участие в контрреволюционной террористической организации.
Во время следствия, испытывая свою волю, я бросил курить, хотя курил уже десять лет. Я не признал себя виновным, не опорочил других... Снова закурил лишь тогда, когда, зачитав постановление Особого совещания, меня перевели в тюремную церковь, превращенную в пересыльный корпус.
Из Бутырской тюрьмы мы оба, Варлам и я, попали на Колыму, на соседние прииски — «Партизан» и «Верхний Ат-Урях», в забои с открытой добычей золота. Оба в два первые года работы в забое, приставленные к тачке, кайлу и лопате с 12—14-часовым рабочим днем в зной короткого лета и в долгую зимнюю стужу от голода, холода, непосильного труда и отчаяния успели дойти до предельного физического истощения (отсюда, кстати, и слово «доходяга»). Я был на десять лег моложе Варлама, физически подготовленнее и потому продержался в забое дольше. Мы оба стояли уже одной ногой на дне ледяной колымской могилы, когда лагерная медицина пришла нам на помощь, оживила и оставила в своих рядах. Меня — раньше, Варлама — несколько позже. Именно это сохранило нам жизнь.
Мы познакомились с Шаламовым в больнице Севлага на Беличьей, где я работал фельдшером и операционным братом двух хирургических отделений. А Варлама после длительного и упорного лечения,