Борюсь со своим новым больным, которого зовут Михаэле. Он твердит, что вполне здоров, только надо дать ему таблетку от головной боли. Говорит, что есть ему не хочется. Но он и не может есть: его тотчас же рвет. Я держу его на капельнице, а он все время слабо пытается вырвать трубку.
На вид он древний старик, но говорит, что ему только тридцать два года. Что ж, может быть, и вправду тридцать два. Он родом из Кейптауна и помнит, что когда-то здесь был ипподром. Узнав, что в этой палате раньше находилась раздевалка для жокеев, он усмехнулся.
— Мне бы быть жокеем, — сказал он, — при моем-то весе.
Он работал садовником в городских парках, но потерял работу и решил попытать счастья где-нибудь на ферме, уехал из города и увез с собой мать.
— А где твоя мать сейчас? — спросил я.
— Там, где трава и деревья, — сказал он, отводя глаза.
— Умерла? — спросил я. — Трава и деревья — значит на кладбище? Он покачал головой.
— Ее сожгли. — сказал он. — А вокруг головы горели волосы, как нимб.
Сказал спокойно и равнодушно, как будто мы беседовали о погоде. По-моему, он явно не от мира сего. Чтобы такой блаженный охранял лагерь повстанцев? Чушь собачья. Наверное, кто-нибудь просто дал ему стаканчик виски и попросил приглядеть за винтовкой, а он по глупости или по наивности согласился. Задержали его как повстанца, но он вряд ли понимает, что в стране идет война.
После того как Фелисити побрила его, я смог осмотреть его рот. Обыкновенная заячья губа, с небольшим смещением перегородки. Нёбо нормальное. Я спросил его, пытались ли ему когда-нибудь исправить этот дефект. Он не знает. Я сказал, что операция очень несложная, ее можно сделать и сейчас. Если мне удастся все устроить, он согласится? И вот его ответ, слово в слово: „Какой я есть, таким и останусь. Девушки меня никогда особенно не интересовали“. Мне хотелось сказать ему: при чем тут девушки, ему просто будет легче жить, если он сможет нормально разговаривать, но пожалел его и промолчал.
Рассказал о нем Ноэлю.
— Сторож в лагере повстанцев? Да ему нельзя доверить простейший аттракцион в парке, — сказал я. — Он умственно отсталый, его случайно занесло в места, где идут бои, а выбраться оттуда у него соображения не хватило. В исправительном лагере ему не место; его надо поместить в какой-нибудь инвалидный дом, и пусть плетет там корзинки или нанизывает бусы. Ноэль принес его дело.
— Судя по тому, что тут написано, Михаэле — поджигатель. К тому же он сбежал из трудового лагеря. Его поймали на заброшенной ферме, где он выращивал овощи на огромной плантации и кормил местных партизан. Вот в чем его обвиняют.
Я покачал головой.
— Это ошибка, они спутали его с каким-нибудь другим Михаэлсом. Этот Михаэле — дурачок. Он совершенно беспомощен. Если он выращивал овощи на огромной плантации, почему же тогда он умирает от голода?
— Почему ты не ел? — спросил я Михаэлса, когда вернулся в палату. — Говорят, у тебя была плантация. Значит, была и еда?
Он ответил:
— Я спал, а меня разбудили. — Наверное, на лице у меня выразилось недоумение. — Когда я сплю, мне не нужна еда, — объяснил он.
Он говорит, что его зовут не Михаэле, а Михаэл.
Ноэль требует, чтобы я не задерживал больных в лазарете. У нас всего восемь коек, а больных сейчас шестнадцать, остальные восемь лежат в помещении, где раньше взвешивали жокеев. Зачем я их так долго лечу, неужели нельзя выпустить побыстрее? Я объясняю ему, что, если не долечу больного дизентерией, в лагере начнется эпидемия. Нет, от эпидемии избави боже, но в лазарет часто попадают симулянты, а он не намерен им попустительствовать. Его обязанность — перевоспитывать заключенных, отвечаю я, моя — лечить больных, на то я и врач. Он похлопывает меня по плечу.
— Вы знаете свое дело, я в этом нисколько не сомневаюсь, — говорит он. — Но они не должны считать, что мы их жалеем, это единственное, чего я хочу.
Между нами повисает молчание; мы смотрим, как по стеклу бьются мухи.
— Но мы их действительно жалеем, — неуверенно говорю я.
— Может, и жалеем, — соглашается он. — Может, где-то в глубине души у нас даже есть расчет. Может, мы надеемся, что, если они все-таки возьмут верх и над нами начнется расправа, кто-нибудь вмешается и скажет: „Этих двух отпустите, они нас жалели“. Кто знает? Но сейчас я не об этом. Я сейчас о койкообороте. В наш лазарет поступает больше больных, чем из него выписывается, и я вас спрашиваю, что вы собираетесь по этому поводу предпринять?
Когда мы вышли из его кабинета, то увидели, что посреди бегового поля капрал поднимает на флагштоке оранжево-бело-синий флаг, оркестр из пяти человек играет „Uit die blou“[2], причем корнет фальшивит, а вокруг по стойке смирно стоят шестьсот человек с угрюмейшими лицами, босые, в рваных, не по размеру формах, — это их так перевоспитывают. Год назад мы пытались заставить их петь, но давно отступились.
Сегодня утром Фелисити вывела Михаэлса из палаты подышать воздухом. Когда я проходил мимо, он сидел на траве, подняв лицо к солнцу и впитывал тепло, как ящерица. Я спросил, нравится ли ему в лазарете. Он оказался неожиданно разговорчивым.
— Очень хорошо, что здесь нет радио, — сказал он. — В том, другом, месте радио играло все время.
Я подумал, что это он о другом лагере, но оказалось, нет: он вспомнил тот несчастный приют, где вырос.
— Там музыка играла с утра до вечера, до восьми часов. И деться от нее было некуда.
— Музыка играла, чтобы успокаивать вас, — объяснил я. — Иначе вы бы все время дрались и бросали в окно стулья. А музыка смягчала вашу агрессивность.
Не знаю, понял ли он меня, однако улыбнулся своей кривой улыбкой.
— А я от нее места себе не находил. Хотелось бежать куда глаза глядят — она мне думать мешала.
— О чем же ты думал?
— О том, что я лечу. Мне всегда хотелось летать. Я раскидывал руки и представлял себе, что вот я лечу над заборами, между домами. Лечу низко, над головами людей, а они меня не видят. А когда включали музыку, я ужасно мучался и больше не мог летать.
И он даже назвал две или три песни, которые ему особенно досаждали.
Я распорядился, чтобы его положили на другую кровать, возле окна, подальше от парня со сломанной ногой, который невесть почему невзлюбил К. и целый день его шпыняет. Теперь, когда он садится, ему хотя бы видно небо и верхушку флагштока.
— Ешь чуть больше, тогда ты сможешь ходить гулять, — уговариваю я его.
Но на самом деле ему нужна физиотерапия, а у нас ее нет. Он похож на игрушку из палочек, скрепленных резинками. Ему нужна строжайшая диета, легкие физические упражнения и физиотерапия, и тогда его через какое-то время можно будет выпустить в лагерную жизнь, и пусть себе марширует взад- вперед по беговому полю, выкрикивает лозунги и салютует флагу, а потом роет ямы и снова их засыпает.