являются чужаками, за которых их местами выдает «великий путешественник», напротив, они познакомились очень давно, задолго до путешествия в страну сбывшейся утопии, до возвращения из нее.
Эпистемологические преимущества тех, кто «изнутри», кто «занял позицию», вовлекся в теорию как в агон, — вся эта беньяминовская проблематика у Жида растворяется, исчезает. Оценка систематически выносится, но не параллельно «феноменологическому мотиву», трагической самооценке вещей, а как необходимый подготовительный этап перед вынесением Великого Суждения, вердикта, в котором человечество должно узнать (или не узнать) то, к чему стремилось, чего изначально домогалось. СССР пытают на соответствие его истины «нашей» истине, того, что из людей «можно сделать» (это предполагается известным), тому, что из них «сделали». На символическом уровне Жид инвестирует в СССР больше, чем сама принимающая сторона инвестирует в него. Жида, с целью купить его суждение, сделать его предсказуемым; чрезмерность инвестиций придает путешествию ирреальность, превращает его в путешествие на «избранную родину» с чужбины, из Франции, где он имел неосторожность родиться прежде своего истинного рождения.
На след огромных инвестиций наводит грамматическая особенность текста Жида, обилие местоимений первого лица множественного числа, выпытывающих у СССР «истину, которая ранит»:
«Все, о чем мы мечтали, о чем помышляли, к чему стремились наши желания и чему мы были готовы отдать силы, — все было там… До какой степени, в случае неудачи, наша вера была оправданной?»46
В СССР «совершался беспрецедентный эксперимент, наполнявший наши сердца надеждой…, зарождался порыв, способный увлечь все человечество… мы решительно связывали со славным будущим СССР будущее самой культуры»47.
Схваченный тисками судящего «мы», СССР оказывается беременным двойной потенциальностью: его собственное целое, тотальность обещания переносятся в будущее, в настоящем они даны всего лишь как упование; будущее форпоста человечества гарантирует будущее «нас», сделавших его привилегированным объектом инвестиций, его «для-себя» ликвидируется в бесконечном долге перед «нами».
Можно предвидеть безжалостность столь наивного при всем своем величии кредитора, когда дело дойдет до оплаты векселей; можно предвидеть «бумеранговый эффект» иностранных либидинальных инвестиций (так во время засухи толпа верующих низвергает злосчастного «делателя дождя», не выполнившего свой долг перед нею).
«Парадигме усталости» у Беньямина в тексте «Возвращения из СССР» соответствует более оптимистическая и простая «парадигма бегства». Бегства к истине, которая исцеляет даже раня. Для представителя «мы», возложившего на него свои надежды, власть, которая устраивает Жиду фактически государственный прием (хотя официально он — гость того же Союза писателей, что и Беньямин; его пребывание в СССР «курирует» Михаил Кольцов), является персонифицированной. «Под СССР я имею в виду тех, кто им руководит»,48 — с самого начала предупреждает «великий путешественник», выводя за скобки сами массы ради чистоты будущего вменения вины, ради фигуры вины (того, что Ж. Деррида называет ликвидацией истории в личности деспота-фармакона). Масса становится немыслимой приставкой, опасным — в силу своей неизбежной амбивалентности — дополнением, исключающим окончательность возможного вердикта, удерживающим его на почтительном расстоянии от истины, на привилегированное отношение к которой рассчитывает выносящий приговор.
Девизом Жида становится: «Убегать и фиксировать». Истина, немного на журналистский манер, предстает ему как факт, которым «радушная» принимающая сторона еще не успела завладеть, потому что путешественник-олимпиец обогнал ее, оказавшись лучшим спринтером. Беньяминовский агон, заставляющий «неприступную крепость» отдаляться по мере приближения к ней, уступает место спортивному состязанию. Что-то античное, гомеровское есть в этих бегах, где призом служит истина СССР и побеждает тот, у кого быстрые ноги. В расчет при этом не берется театральный эффект самой реальности, принимающей форму факта.
Короче, используется слишком простой прием против столь глубоко фальсифицированного мира.
Стремление не дать себя провести, приняв «потемкинские деревни» за искомую истину СССР, достигает у Жида размеров мании. Важному путешественнику преподносится отрежиссированная реальность («наиболее охотно вам показывают самое лучшее»49), а он в порыве бескорыстного служения человечеству убегает к подлинности, к истинному положению вещей. Стало быть, вероятность того, что инсценировка может иметь место внутри уже состоявшейся инсценировки, не принимается во внимание, отметается как недостойная рассмотрения. Но каждое такое бегство к неотретушированной реальности все-таки заставляет усомниться в подлинности завоеванной в беге истины, в ее окончательности, в оправданности эмоциональной реакции на нее. В СССР Жид часто смеется и плачет «слезами умиления». Но законно ли, не внутри ли тотальной режиссуры принимающей стороны проливается эта влага? Такая возможность преследует «великого путешественника» как кошмар. Вот «слезы умиления» навернулись на глаза в шахтерском Доме отдыха под Сочи, и сразу же возник вопрос о достаточном основании. Можно ли подвести под них достаточное основание? «Нет, нет! Ничего там не согласовывалось заранее, не было никакой подготовки — я пришел неожиданно, вечером, без предупреждения и тотчас почувствовал к ним доверие. А это внезапное посещение детского сада под Боржоми — очень скромного, почти убогого [еще одно доказательство его аутентичности, нефальсифицированности. — М. Р.], но где дети сияли здоровьем, счастьем… нам много раз случалось неожиданно заходить в сельские школы, сады, клубы… Я ими восхищался больше всего, и именно потому, что там ничего не было приготовлено заранее для показа»50.
А вот парад на Красной площади разочаровал: «великолепное зрелище… замечательные участники», но, к сожалению, они «были заранее отобраны, подготовлены, натренированы»51. Зато на похоронах Горького великому «форварду» удалось уйти из-под опеки «защитников» и выйти один на один с истиной: ему попались на глаза «первые встречные», почти все плохо одетые и казавшиеся очень несчастными. Подобно знаменитому эскейписту Гарри Гудини, Жид убегает, ускользает из дружеских тисков в поисках внезапного, незапланированного, спонтанного и неожиданно, внезапно оказывается у цели, наедине с реальностью. Но и в случае успешного отрыва открытым остается решающий вопрос: как быть с бессознательной режиссурой самого спонтанного, неожиданно застигнутого? Для Беньямина тотальная политизация, мобилизация — явления онтологические, в них запечатлелся «бессловесный вердикт массы», который «великий путешественник» превращает в подписанный им лично вердикт от имени «мы». Тем самым личность автора лишает силы анонимное (со всеми вытекающими из такого преобразования порочными последствиями).
Жид элиминирует «феноменологический мотив», запрещающий понимать эту реальность извне; «неприступная крепость» непостижима и ненаблюдаема для пришельца, ее можно только видеть. На месте феномена «Возвращение из СССР» восстанавливает более древнюю оппозицию явления и сущности, причем сущность, что метафизически вполне грамотно, концентрируется на полюсе наблюдения и движима тавтологией, рефлексивным кругом. Но корректность в данном случае ничего не гарантирует — реальность может оказаться онтологически фальсифицированной, и тогда к ней будет неприменимо наблюдение.
Первый сигнал, который посылают Москва и СССР, — красного революционного цвета, он призывает к осторожности (кстати, если бы меня попросили одним словом определить специфику философии Жака Деррида, им стала бы не «деконструкция», не «грамматология», не «критика фонологоцентризма» — каждое из этих слов само нуждается в объемистом комментарии, в извилистом путешествии по следам — это было бы простое слово «осторожность». Осторожность перед лицом великих мифологем здравого смысла, обещаний невиданного прорыва, свободы, которую нам завоевывают или