мистику, в идеализм, приучит к покорности.
Характер его изменится, и он вернется совсем-совсем незнакомым человеком...
Но, главное, он угрожающе говорил: «не связывай слишком больших надежд с окончанием моего срока», «срок – это условность». На свидании Надя воскликнула: не верю! не может быть! Но вот шел час за часом. Отданная своим мыслям, она опять пересекла всю Москву, с Красной Пресни в Сокольники, и теперь эти мысли неотгонно жалили ее, и нечем было от них защититься.
Если тюремный срок Глеба никогда не кончится – чего же ждать?
Справедливо ли это: превратить свою жизнь в приставку к жизни мужа? Всем даром существа своего пожертвовать – для ожидания пустоты?
Хорошо, хоть у них там нет женщин!..
Что-то было в сегодняшнем свидании еще не названное, не понятое – и непоправимое...
И в студенческую столовую она тоже опоздала. Еще этого мелкого невезенья не хватало, чтоб довершить ее отчаяние! Сразу вспомнилось, как два дня назад ее оштрафовали на десять рублей за то, что она сошла с задней площадки. Десять рублей сейчас порядочные деньги, это – сто рублей дореформенных.
На Стромынке под начинающимся приятным снежком стоял мальчишка в нахлобученной фуражке и торговал папиросами «Казбек» вроссыпь. Надя подошла и купила у него две папиросы.
– А где же – спичек? – спросила она сама себя вслух.
– На, тетя, чиркни! – охотливо предложил мальчишка и протянул ей коробку. – За огонек денег не берем!
Не размышляя, как это выглядит со стороны, Надя тут же, на улице, со второй спички прикурила папиросу криво, с одного боку, отдала коробку и, не заходя в дверь корпуса, стала прохаживаться. Курение еще не стало ее привычкой, но и не первая это была ее папироса. Горячий дым причинял ей боль и отвращение – и тем отсасывало немного тяжесть от сердца.
Откурив половину папиросы, Надя бросила ее и поднялась в 318-ю комнату.
Тут она брезгливо миновала неубранную кровать Люды и тяжело опустилась на свою, больше всего желая, чтобы ее сейчас никто ни о чем не спрашивал.
Она села – и глаза ее оказались вровень с четырьмя стопами ее диссертации на столе – четырьмя экземплярами на машинке. И Надя невольно вспомнила все бесконечные мытарства с этой диссертацией – как-то устраиваться с фотокопиями чертежей, первую переделку, вторую, и вот возврат для третьей.
А вспомнив, как безнадежно и незаконно просрочена диссертация, она вспомнила и ту секретную спецразработку, которая одна могла дать ей сейчас заработок и покой. Но путь загораживала страшная анкета на восьми страницах.
Сдать ее в отдел кадров надо было ко вторнику.
Писать все, как есть – значило быть выгнанной к концу недели из университета, из общежития, из Москвы.
Или – тотчас разводиться...
Как она и решила.
Но это было и тяжко, и способ долго-хитрый.
Эржика застелила постель, как могла (у нее это еще не очень хорошо получалось: и стелиться, и стирать, и гладить она училась впервые на Стромынке, всю прежнюю жизнь такую работу за нее делала прислуга), накрасила пе-ред зеркалом не губы, а щеки, и ушла заниматься в Ленинку.
Муза пробовала читать, но чтение у нее не шло. Она заметила мрачную неподвижность Нади и поглядывала на нее с беспокойством, не решаясь, однако, спросить.
– Да! – вспомнила Даша. – Я сегодня слышала, говорят «книжных» денег за этот год заплатят вдвое больше.
Оленька встрепенулась:
– Шутишь?
– Девченкам наш декан сказал.
– Подожди, это сколько же будет? – Олино лицо загорелось тем воодушевлением, которое деньги способны принести лишь людям, не привыкшим и не жадным к ним. – Триста да триста – шестьсот, семьдесят да семьдесят – сто сорок, пять да пять... Хо-го? – вскричала она и захлопала в ладоши. – Семьсот пятьдесят!! Вот это да!
И она чуть запела. У нее был голосок.
– Теперь ты купишь себе полного Соловьева!
– Еще чего! – фыркнула Оленька. – На эти деньги можно сшить платье гранатовое, креп-жоржетовое, воображаешь? – Она подхватила края юбки кончиками пальцев. – И двойные воланы?!
Оленька многим еще не была обзаведена. Лишь совсем недавно, последний год, у нее вернулся к этому интерес. У нее мать очень долго болела, в позапрошлом году умерла. С тех пор никого-никого в живых у Оленьки не осталось. На отца и на брата они с матерью получили похоронные в одну и ту же неделю сорок второго года. Мать слегла тогда тяжело, и Оленьке пришлось бросить первый курс, год пропустить, работать, потом перевестись на заочное.
Но ничего этого не было сейчас на ее пухленьком милом двадцативосьмилетнем личике. Напротив, ее задевал тот вид застывшего страдания, с которым, подавляя всех, сидела против нее на своей койке Надя.
И Оля спросила:
– Что с тобой, Надюша? Ты утром ушла веселая. Слова были сочувственные, но смысл их был – раздражение. Неизвестно, какими полутонами наш голос вы-дает наше чувство.
Надя не только распознала это раздражение в голосе соседки. Но и глаза ее видели, как прямо перед ней Оленька одевалась, как вколола брошку – рубиновый цветочек, в отворот жакета, как душилась.
И самые эти духи, окружавшие Олю невидимым облачком радости, достигали Надиных ноздрей воздушной струйкой утраты.
И ничуть не разгладясь лицом и слова выговаривая, как делая большой труд, Надя ответила:
– Я тебе мешаю? Я порчу тебе настроение?
Они смотрели друг на друга через диссертационный заваленный стол.
Оленька выпрямилась, пухленький подбородок ее приобрел твердые очертания.
Она сказала четко:
– Видишь ли, Надя. Я не хотела бы тебя обидеть. Но, как сказал наш общий друг Аристотель, человек есть животное общественное. И вокруг себя мы можем раздавать веселье, а мрак – не имеем права.
Надя сидела пригорбившись, уже очень немолода была эта посадка.
– А ты не можешь понять, – тихо, убито выговорила она, – как бывает тяжело на душе?
– Как раз я очень могу понять! Тебе тяжело, да, но нельзя так любить себя! Нельзя себя настраивать, что ты одна страдалица в целом мире. Может быть, другие пережили гораздо больше, чем ты. Задумайся.
Она не договорила, но почему, собственно, один пропавший без вести, которого еще можно заменить, ибо муж заменим, – значил больше, чем убитый отец, и убитый брат, и умершая мать, если этих трех заменить нам не дано природой?
Она сказала и еще постояла пряменько, строго глядя на Надю.
Надя отлично поняла, что Оля говорит о потерях – своих. Поняла – но не приняла. Потому что ей представлялось так: непоправима всякая смерть, но случается она, все-таки, однократно. Она сотрясает, но – единожды. Потом незаметнейшими сдвигами, мало-помалу-помалу она отодвигается в прошлое. И постепенно освобождаешься от горя. И надеваешь рубиновую брошку, душишься, идешь на свидание.
Неразмычное же надино горе – всегда вокруг, всегда держит, оно – в прошлом, в настоящем и в будущем. И как ни мечись, за что ни хватайся – не выбиться из его зубов.
Но чтобы достойно ответить, надо было открыться. А тайна была слишком опасна.
И Надя сдалась, уступила, солгала, кивнула на диссертацию:
– Ну, простите, девочки, измучилась я. Нет больше сил переделывать.
Сколько можно?
Когда так объяснилось, что Надя вовсе не выставляет своего горя больше всех горь, настороженность