лежать.) – У него отнята вся правая сторона! Еще удар – и он умрет. Он – обреченный человек, зачем вам теперь его заключение?
Губы референта перекривились.
– Знаете, это... нетактично с вашей стороны – обращаться ко мне здесь. Наш служебный коммутатор – не секрет, позвоните, я назначу вам прием. Впрочем, отец ваш по какой статье? По пятьдесят восьмой?
– Нет, нет, что вы! – с облегчением воскликнула девушка. – Неужели бы я посмела вас просить, если б он был политический? Он по закону от Седьмого Августа!
– Все равно и для седьмого августа актировка отменена.
– Но ведь это ужасно! Он умрет в лагере! Зачем держать в тюрьме обреченного на смерть?
Референт посмотрел на девушку в полные глаза.
– Если мы будем так рассуждать – что же тогда останется от законодательства? – Он усмехнулся. – Ведь он осужден по суду! Вдумайтесь!
Так что значит – «умрет в лагере»? Кому-то надо умирать и в лагере. И если подошла пора умирать, так не все ли равно, где умирать?
Он встал с досадой и отошел.
За остекленной балконной дверью сновала Калужская застава – фары, тормозные сигналы, красный, желтый и зеленый светофор под падающим, падающим снегом.
Нетактичная девушка подняла ложечку, поставила чашку, тихо пересекла комнату, не замеченная Кларой, ни хозяйкой, прошла столовую, где собирался чай и торты, оделась в коридоре и ушла.
А навстречу, пропустив помраченную девушку, из столовой вышли Галахов, Иннокентий и Дотнара. Голованов, оживленный Динэрою, с вернувшейся находчивостью остановил своего покровителя:
– Николай Аркадьевич! Halt! Признайтесь! – в самой-рассамой глубине души ведь вы не писатель, а кто?.. – (Это было как повторение вопроса Иннокентия, и Гала-хов смутился.) – Солдат!
– Конечно, солдат! – мужественно улыбнулся Галахов.
И сощурился, как смотрят вдаль. Ни от каких дней писательской славы не осталось в его сердце столько гордости и, главное, такого ощущения чистоты, как ото дня, когда его черт понес с нежалимою головой добираться до штаба полуотрезанного батальона – и попасть под артиллерийский шквал и под минный обстрел, и потом в блиндажике, растрясенном бомбежкою, поздно вечером обедать из одного котелка вчетвером с батальонным штабом – и чувствовать себя с этими обгорелыми вояками на равной ноге.
– Так разрешите вам представить моего фронтового друга капитана Щагова!
Щагов стоял прямой, не унижая себя выражением неравного почтения. Он приятно выпил – столько, что подошвы уже не ощущали всей тяжести своего давления на пол. И как пол стал более податлив, так податливее, приемистее стала ощущаться и вся теплая светлая действительность, и это закоренелое богатство, изостланное и уставленное вокруг, в которое он с занывающими ранами, с сухотою желудка вошел еще пока разведчиком, но которое обещало стать и его будущим.
Щагов уже стыдился своих скромных орденишек в этом обществе, где безусый пацан небрежно наискосок носил планку ордена Ленина. Напротив, знаменитый писатель при виде боевых орденов Щагова, медалей и двух нашивок ранений с размаху ударил рукой в рукопожатие:
– Майор Галахов! – улыбнулся он. – Где воевали? Ну, сядем, расскажите.
И они уселись на ковровой тахте, потеснив Иннокентия и Дотти. Хотели усадить тут же и Эрнста, но он сделал знак и исчез. Действительно, встреча фронтовиков не могла же произойти насухую! Щагов рассказал, что с Головановым они подружились в Польше в один сумасшедший денек пятого сентября сорок четвертого года, когда наши с ходу вырвались к Нареву и заскочили за Нарев, чуть не на бревнах переправлялись, зная, что в первый день легко, а потом и зубами не возьмешь. Перли нахально сквозь немцев в узком километровом коридорчике, а немцы лез-ли перекусить коридор, и с севера сунули триста танков, а с юга двести.
Едва начались фронтовые воспоминания, Щагов потерял тот язык, на котором он ежедневно разговаривал в университете, Галахов же – язык редакций и секций, а тем более – тот взвешенный нарочитый авторский язык, которым пишутся книги. На вытертых и закругленных этих языках не было возможности передать сочное дымное фронтовое бытие. И даже после десятого слова им очень вознадобились ругательства, не мыслимые здесь.
Тут появился Голованов с тремя рюмками и бутылкой недопитого коньяка.
Он пододвинул стул, чтобы видеть обоих, и в руках стал им разливать.
– За солдатскую дружбу! – произнес Галахов, щурясь.
– За тех, кто не вернулся! – поднял Щагов.
Выпили. Пустая бутылка пошла за тахту.
Новое опьянение добавилось к старому. Голованов свернул рассказ в свою сторону: как в этот памятный день он, новоиспеченный военный корреспондент, за два месяца до того окончивший университет, впервые ехал на передовую, и как на попутном грузовичке (а грузовичок тот вез Щагову противотанковые мины) проскочил под немецкими минометами из Длугоседло в Кабат коридорчиком до того узким, что « северные» немцы жахали минами в расположение немцев « южных», и как раз в том же месте в тот же день один наш генерал возвращался из отпуска с семьей на фронт – и на виллисе занесся к немцам. Так и пропал.
Иннокентий прислушивался и спросил об ощущении страха смерти.
Разогнанный Голованов поспешил сказать, что в такие отчаянные минуты смерть не страшна, о ней забываешь. Щагов поднял бровь, поправил:
– Смерть не страшна, пока тебя не трахнет. Я ничего не боялся, пока не испытал. Попал под хорошую бомбежку – стал бояться бомбежки, и только ее.
Контузило артналетом – стал бояться артналетов. А вообще; «не бойся пули, которая свистит», раз ты ее слышишь – значит, она уже не в тебя. Той единственной пули, которая тебя убьет – ты не услышишь. Выходит, что смерть как бы тебя не касается: ты есть – ее нет, она придет – тебя уже не будет.
На радиоле завели «Вернись ко мне, малютка!»
Для Галахова воспоминания Щагова и Голованова были безынтересны – и потому, что он не был свидетелем той операции, не знал Длугоседло и Кабата; и потому, что он был не из мелких корреспондентов, как Голованов, а из корреспондентов стратегических. Бои представлялись ему не вокруг одного изгнившего дощаного мостика или разбитой водокачки, но в широком обхвате, в генеральско-маршальском понимании их целесообразности.
И Галахов сбил разговор:
– Да. Война-война! Мы попадаем на нее нелепыми горожанами, а возвращаемся с бронзовыми сердцами... Эрик! А у вас на участке «песню фронтовых корреспондентов» пели?
– Ну, как же!
– Нэра! Нэра! – позвал Галахов. – Иди сюда!
«Фронтовую корреспондентскую» – споем, помогай! Динэра подошла, тряхнула головой:
– Извольте, друзья! Извольте! Я и сама фронтовичка!
Радиолу выключили, и они запели втроем, недостаток музыкальности искупая искренностью:
Стягивались слушать их. Молодежь с любопытством глазела на знаменитость, которую не каждый день увидишь.
Едва началась эта песня, Щагов, сохраняя все ту же улыбку, внутренне охолодел, и ему стало стыдно перед теми, кого здесь, конечно, не было, кто глотали днепровскую волну еще в Сорок Первом и грызли новгородскую хвойку в Сорок Втором. Эти сочинители мало знали тот фронт, который обратили теперь в святыню. Даже смелейшие из корреспондентов все равно от строевиков отличались так же непереходимо, как пашущий землю граф от мужика-пахаря: они не были уставом и приказом связаны с боевым порядком, и потому никто не возбранял им и не поставил бы в измену испуг, спасение собственной жизни, бегство с плацдарма. Отсюда зияла пропасть между психологией строевика, чьи ноги вросли в землю передовой, которому не деться никуда, а может быть тут и погибнуть, – и корреспондента с крылышками,