сломали, знамя топтали...
Кто-то рассеялся, кто-то бежал назад. Так еще в спину стреляли и убивали.
Как легко этим красногвардейцам стрелялось – по мирным людям и в спину, ты подумай – ведь еще никакой гражданской войны не было! А нравы – уже были готовы.
Дядя подышал громко.
– ...А теперь Девятое января – черно-красное в календаре. А о Пятом даже шептать нельзя.
Еще подышал.
– И уже тогда этот подлый прием: демонстрацию нашу, мол, почему расстреливали? Потому что – калединская!.. Что в нас было калединского?
Внутренний противник – это не всем понятно: ходит среди нас, говорит на нашем языке, требует какой- то свободы. Надо обязательно отделить его от нас, связать его с внешним врагом – и тогда легко, хорошо в него стрелять.
И молчание в темноте – особенно ясное, нерассеянное.
Скрипя старой сеткой, Иннокентий подтянулся выше, к спинке.
– А в самом Таврическом?
– Крещенская ночь? – Дядя дух перевел. – Что в Таврическом? – охлос, толпа. Оглушу тебя трехпалым свистом... Мат стоял громче и гуще ораторов. Прикладами грохали об пол, надо, не надо. Ведь – охрана! Кого – от чего?.. Матросики и солдатики, половина пьяных – в буфете блевали, на диванах спали, по фойе лузгали семячки... Нет, ты стань на место какого-нибудь депутата, интеллигента, и скажи – как с этими стервами быть?
Ведь даже за плечо его потрогать нельзя, ведь даже мягко нельзя ему выговорить – это будет наглая контрреволюция! оскорбление святой охлократии! Да у них пулеметные ленты крест-накрест. Да у них на поясах гранаты и маузеры. В зале заседаний Учредительного они и среди публики сидят с винтовками и в проходах стоят с винтовками – и на ораторов наводят, целятся в виде упражнения. Там про какой-то демократический мир, про национализацию земли – а на него двадцать дул наведено, мушка совмещена с прорезью прицела, убьют – дорого не возьмут и извиняться не будут, выходи следующий!.. Вот это надо понять: оратору винтовкой в рот! – в этом их суть! Такими они Россию взяли, такими всегда были, такими и помрут! В чем другом, в этом – никогда не пе-ременятся... А Свердлов рвет звонок у старейшего депутата, отталкивает его, не дает открыть. Из ложи правительства Ленин посмеивается, наслаждается, а нарком Карелин, левый эсер – так хохочет!! Ума ж не хватает, что дорого – начать, через полгода и ваших передушат... Ну, а дальше сам знаешь, в кино видел... Комиссар тупенко-дубенко-Дыбенко послал закрыть ненужное заседание. С пистолетами и в лентах поднимаются матросики к председателю...
– И мой отец?!
– И твой отец. Великий герой гражданской войны. И почти в те самые дни, когда мама... уступила ему... Они очень любили лакомиться нежными барышнями из хороших домов. В этом и видели они сласть революции.
Иннокентий весь горел – лбом, ушами, щеками, шеей. Его обливал огонь как будто собственного участия в подлости.
Дядя уперся об его колено и – ближе, ближе – спросил:
– А ты никогда не ощущал правоту этой истины: грехи родителей падают на детей?.. И от них надо отмываться?
62
Первая жена прокурора, покойница, прошедшая с мужем гражданскую войну, хорошо стрелявшая из пулемета и жившая последними постановлениями партячейки, не только не была бы способна довести дом Макарыгина до его сегодняшнего изобилия, но не умри она при рождении Клары – трудно даже себе представить, как она бы приладилась к сложным изгибам времени.
Напротив, Алевтина Никаноровна, нынешняя жена Макарыгина, восполнила прежнюю узость семьи, напоила соками прежнюю сухость. Алевтина Никаноровна не очень ясно представляла себе классовые схемы и мало в жизни просидела на кружках политучеб. Но зато она нерушимо знала, что не может процветать хорошая семья без хорошей кухни, без добротного обильного столового и постельного белья. А с укреплением жизни как важный внешний знак благосостояния должны войти в дом серебро, хру-сталь и ковры. Большим талантом Алевтины Никаноровны было умение приобретать это все недорого, никогда не упустить выгодных продаж – на закрытых торгах, в закрытых распределителях судебно-следственных работников, в комиссионных магазинах и на толкучках свеже-присоединенных областей. Она специально ездила во Львов и в Ригу, когда еще нужны были для того пропуска, и после войны, когда там старухи- латышки охотно и почти за бесценок продавали тяжелые скатерти и сервизы. Она очень успела в хрустале, научилась разбираться в нем – в глушеном, иоризованном, в золотом, медном и селеновом рубине, в кадмиевой зелени, в кобальтовой сини. Не теперешний хрусталь Главпосуды собирала она – перекособоченный, прошедший конвейер равнодушных рук, но хрусталь старинный, с искорками своего мастера, с особенностью своего создателя, – в двадцатые-тридцатые годы его много конфисковали по судебным приговорам и продавали среди своих.
Так и сегодня отлично обставлен и обилен был стол, и с переменой блюд едва справлялись две прислуги-башкирки: одна своя, другая взятая на вечер от соседей. Обе башкирки были почти девочки, из одной и той же деревни и прошлым летом кончившие одну и ту же десятилетку в Чекмагуше. Напряженные, разрумяненные от кухни лица девушек выражали серьезность и старание. Они были довольны своею службой здесь и надеялись не к этой, но к следующей весне подзаработать и одеться так, чтобы выйти замуж в городе и не возвращаться в колхоз. Алевтина Никаноровна, статная, еще не старая, следила за прислугою с одобрением.
Особой заботой хозяйки было еще то, что в последний час изменился план вечера: он затевался для молодежи, а среди старших – просто семейный, потому что для сослуживцев Макарыгин уже дал банкет два дня назад. Поэтому приглашен был старый друг прокурора еще по гражданской войне серб Душан Радович, бывший профессор давно упраздненного Института Красной Профессуры, и еще допущена была приехавшая в Москву за покупками простоватая подруга юности хозяйки, жена инструктора райкома в Зареченском районе. Но внезапно вернулся с Дальнего Востока (с громкого процесса япон-ских военных, готовивших бактериологическую войну) генерал-майор Словута, тоже прокурор, и очень важный человек по службе – и обязательно надо было его пригласить.
Однако перед Словутой стыдно было теперь за этих полулегальных гостей – за этого почти уже и не приятеля, за эту почти уже и не подругу, Словута мог подумать, что у Макарыгиных принимают рвань. Это отравляло и осложняло вечер Алевтине Никаноровне. Свою несчастную из-за придурковатого мужа подругу она посадила от Словуты подальше и заставляла ее тише говорить и не с такой видимой жадностью кушать; с другой стороны хозяйке приятно было, как та пробовала каждое блюдо, спрашивала рецепты, всем кряду восхищалась, и сервировкой, и гостями.
Ради Словуты и стали так настойчиво звать Иннокентия и непременно в дипломатическом мундире, в золотом шитье, чтобы вместе с другим зятем, знаменитым писателем Николаем Галаховым, они составили бы выдающуюся компанию. Но к досаде тестя дипломат приехал с опозданием, когда уже и ужин кончился, когда молодежь рассеялась танцевать.
А все же Иннокентий уступил, надел этот проклятый мундир. Он ехал потерянный, ему равно невозможно было и дома оставаться, ему невыносимо было везде. Но когда он вошел с кислой физиономией в эту квартиру, полную людей, оживленного гула, смеха, красок – он ощутил, что именно здесь его арест никак не возможен! – и к нему быстро вернулось не только нормальное, но ощущение особенной легкости. Он охотно выпил налитое ему, и охотно принимал в тарелку с одного блюда и с другого – сутки он почти не мог глотать, зато сейчас радостно восстал в нем голод.
Его искреннее оживление освободило и тестя от досады и облегчило разговор на их почетном конце стола, где Макарыгин напряженно маневрировал, чтобы Радович не выпалил какой-нибудь резкости, чтобы Словуте было все время приятно и Галахову не скучно. Теперь, придерживая свой густой голос, он стал шутливо пенять Иннокентию, что тот не потешил его старости внучатами.
– Ведь они что с женой? – жаловался он. – Подо-бралась парочка, баран да ярочка, – живут для себя, жируют и никаких забот.
Устроились! Прожигатели жизни! Вы его спросите, ведь он, сукин сын, эпикуреец. А? Иннокентий,