колонки и хлебного магазина он так не выходит.
Впрочем, и переодеться он не спешил.
Не задерживаясь в комнатах, дядя повел Иннокентия смотреть двор. Стояло очень тепло, безоблачно, безветренно.
Двор был метров тридцать на десять, но зато весь це-ликом дядин.
Плохонькие сарайчики да заборцы со щелями отделяли его от соседей, но – отделяли. В этом дворе было место и мощеной площадке, мощеной дорожке, резервуару дождевой, корытному месту, и дровяному, и летней печке, было место и саду. Дядя вел и знакомил с каждым стволом и корнем, кого Иннокентий по одним листьям, уже без цветов и плодов, не узнал бы. Тут был куст китайской розы, куст жасмина, куст сирени, затем клумба с настурциями, маками и астрами. Были два раскидистых пышных куста черной смородины, и дядя жаловался, что в этом году они обильно цвели, а почти не уродили – из-за того, что в пору опыления ударили холода. Была одна вишня и одна яблоня, с ветвями, подпертыми от тяжести колышками. Дикие травинки были всюду вырваны, а каким полагалось – те росли. Тут много было ползано на коленях и работано пальцами, чего Иннокентий и оценить не мог. Все же он понял:
– А тяжело тебе, дядя! Это сколько ж нагибаться, копать, таскать?
– Этого я не боюсь, Иннокентий. Воду таскать, дрова колоть, в земле копаться, если в меру – нормальная человеческая жизнь. Скорей удушишься в этих пятиэтажных клетках в одной квартире с передовым классом.
– С кем это?
– С пролетариатом. – Еще раз проверяюще примерился старик. – Кто домино как гвозди бьет, радио не выключает от гимна до гимна. Пять часов пятьдесят минут остается спать. Бутылки бьют прохожим под ноги, мусор высыпают вон посреди улицы. Почему они – передовой класс, ты задумывался?
– Да-а-а, – покачал Иннокентий. – Почему передовой – этого и я никогда не понимал.
– Самый дикий! – сердился дядя. – Крестьяне с землей, с природой общаются, оттуда нравственное берут. Интеллигенты – с высшей работой мысли.
А эти – всю жизнь в мертвых стенах мертвыми станками мертвые вещи делают – откуда им что придет?
Шли дальше, приседали, разглядывали.
– Это – не тяжело. Здесь все работы мне – по совести. Помои выливаю – по совести. Пол скребу – по совести. Золу выгребать, печку топить – ничего дурного нет. Вот на службах – на службах так не поживешь. Там надо гнуться, подличать. Я отовсюду отступал. Не говорю учителем – библиотекарем, и то не мог.
– А что так трудно библиотекарем?
– Пойди попробуй. Хорошие книги надо ругать, дурные хвалить. Незрелые мозги обманывать. А какую ты назовешь работу по совести?
Иннокентий просто не знал никаких вообще работ. Его единственная – была против.
А дом этот – Раисы Тимофеевны, давно уже. И работает – только Раиса Тимофеевна, она медсестра. У нее взрослые дети, они отделились. Она дядю подобрала, когда ему было очень худо – и душевно, и телесно, и в нищете.
Она его выходила, и он ей всегда благодарен. Она работает на двух ставках.
Нисколько дяде не обидно готовить, мыть посуду и все женские домашние работы. Это – не тяжело.
За кустами, у самого забора, как полагается настоящему саду, была врыта укромная скамья, дядя с племянником сели.
Это не тяжело, вел и вел свое дядя, с упрямством яснорассудочной старости. Это – естественно, жить не на асфальте, а на клочке земли, доступном лопате, пусть весь клочок – три лопаты на две. Он уже десять лет так живет, и рад, и лучшего жребия ему не надо. Какие б заборы ни хилые, ни щелястые – а это крепость, оборона. Снаружи входит только вредное – или радио, или повестка о налоге, или распоряжение о повинностях. Каждый чужой стук в дверь – всегда неприятность, с приятным еще не приходили.
Это не тяжело. Есть тяжелее гораздо.
Что же?
В своем перелатанном, в кепченке-блине, дядя с выдержкой и с последним еще недовереньем косился на Иннокентия. Ни за два часа, ни за два года нельзя было доступиться до того с чужим. Но этот мальчик уже кое-что понимал, и свой был, и – вытяни, вытяни, мальчик!
– Тяжелей всего, – завершил дядя с нагоревшим, накаленным чувством, – вывешивать флаг по праздникам. Домовладельцы должны вывешивать флаг. – (Дальше все будет открыто или все закрыто!) – Принудитель-ная верность правительству, которое ты, может быть... не уважаешь.
Вот тут и имей глаза! – безумец или мудрец заикается перед тобой в затерханном истощенном обличьи. Когда он откормлен, в академической мантии и говорить не торопится – тогда все согласятся, что мудрец.
Иннокентий не откинулся, не пустился возражать. Но все же дядя вильнул за проверенную широкую спину:
– Ты – Герцена сколько-нибудь читал? По-настоящему?
– Да что-то... вообще... да.
– Герцен спрашивает, – набросился дядя, наклонился со своим косым плечом (еще в молодости позвоночник искривил над книгами), – где границы патриотизма? Почему любовь к родине надо распространять и на всякое ее правительство? Пособлять ему и дальше губить народ?
Просто и сильно. Иннокентий переспросил, повторил:
– Почему любовь к родине надо распро...?
Но это уже было у другого забора, там дядя оглядывался на щели, соседи могут подслушать.
Хорошо они стали с дядей говорить, Иннокентий уже и в комнатах не задыхался, и не собирался уезжать. Странно, шли часы – и незаметно, и все интересно. Дядя даже бегал живо – в кухню и назад, в кухню и назад.
Вспоминали и маму, и старые карточки смотрели, и дядя дарил. Но он был намного старше мамы, и общей юности не было у них.
Пришла с работы Раиса Тимофеевна, крутая женщина лет пятидесяти, неприветливо поздоровалась. Иннокентию передалось замешательство дяди, и он тоже ощутил странную робость, что она сейчас все развалит им. За стол под темной клеенкой сели не то обедать, не то ужинать. Непонятно, что б они тут ели, если б Иннокентий не привез полчемодана с собой и еще не отрядил бы дядю за водкой. Своих подрезали они помидоров только. Да картошку.
Но щедрость родственника и редкостная еда вызвали радость в глазах Раисы Тимофеевны и избавили Иннокентия от ощущения вины – своих неприездов раньше, своего приезда теперь. Выпили по рюмочке, по другой. Раиса Тимофеевна стала высказывать обиду, как не правильно живет ее непутевый: не только не может ужиться нигде в учреждении из-за своего плохого характера, но ладно бы, хоть бы дома спокойно сидел! Нет, его тянет последние двугривенные нести покупать какие-то газеты, а то «Новое время», а оно дорогое – и газеты ведь не для удовольствия, а бесится над ними, потом ночами сидит, строчит ответы на статьи, но и в редакции их не посылает, а через несколько дней даже и сжигает, потому что и хранить их немыслимо. Этим пустописательством у него полдня занято. Еще ходит слушать заезжих лекторов по международному положению – и каждый раз страх, что домой не вернется, что подымется и задаст вопрос. Но нет, не задает, ворочается цел.
Дядя почти не возражал молодой жене, посмеивался виновато. Но и надежды на исправление не подавала его правобокая усмешка. Да Раиса Тимофеевна будто и жалилась не всерьез, отчаялась давно. И двугривенных последних не лишала.
Темноватый, с неукрашенными стенами, голый и скупой дом их стал уютней, когда закрыли ставни – успокоительное отделение от мира, потерянное нашим веком. Каждая ставня прижималась железной полосою, а от нее болт через прорезь просовывался в дом, и здесь его проушина заклинивалась костыльком.
Не от воров это надобилось им, тут бы и через распахнутые окна нечем поживиться, но при запертых болтах размягчалась настороженность души. Да им бы нельзя иначе: тротуарная тропка шла у самых окон, и прохожие как в комнату входили всякий раз своим топотом, говором и руганью.